https://wodolei.ru/brands/Grohe/
Я всего лишь один из многих, которые составляют пеструю армию творцов, и для утоления моего человеческого тщеславия мне достаточно знать, что без индивидуумов вроде меня не могли бы явиться в мир гиганты искусства. Мы, масса негениальных, формирующая культурный климат, являемся как бы питательной средой, необходимой, чтоб взошло упавшее в нее семя наивысшего качества, из которого вырастет будущий гений.
— Питательная среда? Ха-ха-ха!..—Скардис тихонько хихикает в кофейную чашку.—Почему не скажешь прямо — дерьмо, а? Благодарю за утешение, Людас, но меня такая роль не удовлетворяет. Да и ты вряд ли миришься с ней. Не изображай преувеличенную скромность, все равно не дождешься, чтоб я начал возносить до небес, твое творчество. Сам знаешь себе цену и думаешь о себе лучше, чем тут наговорил.
— Ясновидец? — Скирмонис смеется — шумно, неискренне, торопясь скрыть смущение.
— Все мы сделаны из одной глины, дружище. Обыкновенные люди, и весь разговор, при чем тут ясновидение?..
— Не выпьешь ли рюмочку, обыкновенный человек?— Скирмонис со стуком ставит на стол ополовиненную бутылку коньяка.
— Нет, Людас. Второй месяц ни капли в рот,— передергивает плечами Скардис, с презрением глядя на бутылку.—В работе по уши.
— Что ж, поздравляю. Слыхал, издательство выпускает избранное твоих стихов. Это должно бы заставить тебя вернуться к поэзии.
— Да какое там избранное: две трети томика составляет первый сборник и стихи, написанные чуть ли не четверть века назад. Нет, Людас, поэт Скардис давно умер, поэзия для него сейчас такое же седое прошлое, как и первая любовь.
Скирмонис налил себе рюмку, вертит, подняв к свету, наблюдая за переливами жидкости. «Тебя погубили фальшивые друзья и водка»,—едва сдерживается, чтобы не сказать это. И сжимает губы, внезапно поняв, что в этих словах была бы лишь маленькая
доля правды, того огромного подводного рифа, только вершина которого выглядывает на поверхность.
— Искусство, Андрюс, страдает от самозванцев, производящих брак, но не меньше оплевывают его и кровные его дети, одаренные от природы талантом, истинные творцы, которым, увы, не хватило выдержки устоять перед испытаниями судьбы и которые поспешили списать себя в расход. — Скирмонис, опрокинув рюмку, нервно зажигает сигарету, забыв угостить Скардиса. — Говорю «списали себя», но это не значит, что такой художник-дезертир плохо о себе думает. Нет, он-то считает себя творцом. И даже лучше тех, что широко признаны обществом. Мог бы удивить мир, как ты иногда любишь выразиться, но не желает. Зачем? Какой смысл? Чтобы утолить свое тщеславие? Нет, пускай творят, кому не лень, а я над всем и вся похихикаю в кулак. По мне — или шедевр, или ничего. А в действительности это не что иное, как страх увидеть свою голую задницу, — вдруг мое произведение окажется не таким гениальным, какого ждут интеллектуальные круги, которым я не раз излагал свои принципы: могу, да не вижу смысла? Получится ни то ни се. Так что лучше оставим в покое миф о законсервировавшем себя гении, пускай он останется загадкой для грядущих поколений.
Скардис вяло встает, идет к столу, ставит там недопитую чашку кофе. Берет первую попавшуюся под руку пластинку. Бетховен. Симфония, обошедшая весь мир. «Ее любил Он... Следовательно, музыка великих умов». Скардис поправляет немного сползшую маску скептицизма; снисходительно улыбается Скирмонису, одной рукой взявшись за бутылку коньяка, которую вот-вот поднесет к носу и, понюхав, поставит обратно с презрением и отвращением. «Не вижу смысла...» Если Людас говорил это применительно к нему, Андрю-су Скардису, то он не принимает их без оговорок. Неточно это. В каждом нашем поступке таится определенный смысл; другой вопрос: оправдывает ли он себя? А если говорить об искусстве, то он, Скардис, никогда не смеет даже подумать, что творить нет смысла. Творческий акт — это священный акт, хотя чиновники от искусства зачастую по-купечески оценивают результат труда. Трезво мыслящему автору, конечно, плевать на это; он уже притерпелся, привык к тому, что и талантливого автора меряют таким же
рублем, как самозванца, научившегося подражать искусству. Да пропади они пропадом, пускай цветет и халтура, места достаточно в нашей широкой стране, нечего волноваться, общество сумеет отделить зерно от плевел. И отделяет. Да и ты сам, пожалуй, разбираешься, где истинное творчество, а где подделка под него. Радуешься, принимая поздравления друзей, за скромной улыбкой пряча заслуженную гордость, отвечаешь на десятки и сотни писем читателей: очень приятно... благодарен за доброе слово... готов оправдать доверие. И так далее и тому подобное. Проходит год, другой, может пролететь и целое десятилетие — это зависит от определенных сдвигов в конъюнктуре. И вдруг хлобысть с небес по голове! Твое произведение уже не произведение, а воплощение всех на свете пороков. Искусство? Нет, в нем никогда не было даже ничего похожего на искусство, это вымысел неосмотрительных льстецов. Посыпь голову пеплом и кайся. Ты бросаешься на колени, бьешь себя в грудь: я больше не буду, не буду, не буду... Уважающая тебя публика кинулась врассыпную, как стадо овец, услышавшее удар грома. Дураки мы были... Но почему мы одни? Неужели вышестоящие застрахованы от ошибок? Всеобщая растерянность, раздумья, индивидуальная переоценка ценностей. Из бравого рысака, которого цыган напоил водкой и накачал, чтоб прыгал как жеребчик, на виду у всех выходит воздух, и оказывается, что это всего-навсего вшивая кляча. А потом снова случается чудо, не менее неожиданное, чем это «хлобысть по голове»: в один прекрасный день то же самое произведение, за которое тебя уложили на лопатки, в глазах некоторых товарищей опять предстает в самом справедливом свете. Тебя хватают за уши, приподнимают («Ура-а-а!»), для смягчения твоих амбиций тебе поют «многие лета». Замечательно! Поразительно ! Несравненно! Да здравствует настоящее, никогда не умирающее искусство! Слава! Те самые слова, которые наговорила критика, благословляя первые шаги твоего произведения. Ты горько улыбаешься, в кармане сжимая фигу: вот бараны-то! И уважавшая тебя публика улыбается: значит, тогда мы были правы, мудрецы не застрахованы от ошибок! Снова всеобщее раздумье, переучет совести, переоценка ценностей. Из бравого рысака с шипеньем выходит воздух, опадают бока, и на виду у всех он превращается во вшивую клячу. Пробил твой час: ты мог бы сейчас ликовать, злорадствовать над теми, кто недавно поносил тебя и демонстративно отворачивался при встрече. Нет уж! Нет, нет и еще раз нет, приятель, будем осторожны: сегодня твоему творчеству аплодируют, а завтра могут опять закидать тухлыми яйцами.
— Ты, Людас, не испытал на своей шкуре всего этого, тебе трудно представить, что переживает художник, когда его произведение заталкивают в грязь, оплевывают, вышвыривают на помойку, а потом, по прошествии некоторого времени, признают, что была совершена небольшая (!) ошибка, но, дескать, так и должно быть. Диалектика, дескать, и все такое прочее. Разве не издевательство над человеком, черт возьми, а? — Скардис во внезапной ярости вскакивает из кресла и начинает бегать по комнате, щелкая пальцами обеих рук. — «Не вижу смысла!» Не надо выдумывать, никогда я этого не скажу, творчество для меня священный акт, но я ненавижу свинство, понимаешь? Я человек, не клоун, не шут короля, которого можно вышвырнуть на улицу, когда приедаются его ужимки, а потом опять поманить пальцем: вернись, осел, тебе причитается горсть конфет — и еще раз пнуть его в зад.
— Успокойся,—говорит Скирмонис, налив себе вторую рюмку. — Неужели ты зашел выкричаться, чтоб, успокаивая свои нервы, испортить их другому? Я понимаю тебя, стараюсь понять, но, когда работаю, Андрюс, особенно когда работаю, у меня нет ни малейшего желания быть выгребной ямой, куда другие выливают свои помои. Лучше говори, зачем пожаловал, какое дело? Ведь просто так никогда у меня не показываешься.
Скардис стоит посреди комнаты, мотает огромной, клочьями облысевшей головой, из-под прищуренных век острым взглядом сверля Скирмониса.
— Говоришь, просто так, без дела не показываюсь? Нет, не совсем согласен, дружище. Разве с тобой не бывает, что ни с того ни с сего вспоминаешь друга юных дней и сердце вскачь несется в его сторону? О-о, как приятно было бы встретиться, посидеть вдвоем, свалить в общую кучу мусор наших душ! Да, надо бы, позарез нужно повидаться. И, твердо решившись, собираешься сходить. Но в один день то помешало, в другой се, а на третий такое настроение, что
никого и видеть не хочется. Понимаешь, а? И так время бежит, бежит, бежит, пока неожиданно беда не цапнет тебя за глотку. Иногда совсем малюсенькая, даже бедой стыдно назвать, но без посторонней помощи с ней не справишься. Вот тогда и случается то, чего ты жаждал и все откладывал, — набираешь номер, звонишь другу. Не из-за этой беды, Людас, не по делу, а потому, что он был и, может, остался настоящим другом, готовым понять тебя и помочь. Вот как это выглядит на самом деле, дружище.
— Говорят, у тебя готовый роман. Слухи или верное дело, что ты подался в прозу?
— Написал тут... Но хвастаться нечего: как года два назад раздолбали на так называемом обсуждении, так и лежит в издательстве. Жутко вредное для общества произведение.
— И ты в этом уверен?
— Я? Нет. Дичпетрис в этом уверен. И на все сто процентов. И еще товарищ Умбертас, наш влиятельный деятель искусств. Эх, умирать буду — не забуду длинный стол заседаний, покрытый листами стекла, вокруг которого сидели люди, он напоминал мне тогда Тайную вечерю...
Перед каждым из апостолов лежал лист бумаги и карандаш или авторучка.
Человек, поднявшись в конце стола, говорил речь. Настоящая его фамилия была Умбертас, Пранас Умбертас, которого мы называли Пророком, поскольку он, как многие люди определенной категории, достигшие вершин славы, возомнил себя непогрешимым и на простых смертных взирал с таким альтруистическим снисхождениехм возвышенной души, что невольно возникала мысль, не собирается ли он за грехи других умереть на кресте. «Роман товарища Скардиса, разумеется, хорош,— говорил он.— Оригинальная, а главное, глубокая мысль, бескомпромиссная прямота, гражданское мужество — вот эти драгоценные и пока не часто встречающиеся в современной литературе ценности, которыми, надо с гордостью признать, отличается подвергнутый обсуждению роман. Однако, товарищи, если мы честны и искренни, если желаем помочь автору, то мы должны откровенно признать, что роман изобилует и серьезными изъянами. К при-
меру, я лично весьма сомневаюсь, стоит ли поднимать такие проблемы, которые доселе принадлежали исключительно сфере закрытых дискуссий и обходились в литературе стороной? Мы не пуритане и далеко не догматики, к искусству ныне мы относимся иначе, чем, положим, лет пятнадцать назад, — мы вот обсуждаем книгу и говорим, что это хорошая книга, хоть и не без изъянов! Но это, разумеется, не означает, что можно взять дубинку и высадить окна своей избы. Или открыть дверь настежь и во все горло завопить: «Эй, зайдите полюбоваться, сколько сора в нашей избе !» Болтливые снобы этого только и ждут. Достаточно неосторожно бросить на тропинку соломинку, как они тут же наломают из нее целый воз дров, постаравшись в глазах мировой общественности оклеветать нашу страну. Однако, с другой стороны, следует отметить, что неразумно сидеть среди этого сора, считая, что высиживаешь яйца, из которых завтра-послезавтра вылупится первое поколение коммунистического общества. Нет, товарищи, настроения парадности тоже свое отжили. Однако нельзя перегибать палку и в обратную сторону! Нам нужны сбалансированность, политический такт, даже, сказал бы я, скромность, чем, увы, не грешит товарищ Скардис. Вот, к примеру, в романе выведен некий морально обанкротившийся тип. Бюрократ, равнодушный к нуждам трудящихся. Короче, образчик классового перерожденца. Я согласен, в жизни встречаются и подобные явления. Встречаются... Прочитав книгу до конца, начинаешь в это верить: у товарища Скардиса есть талант заговаривать зубы. Но когда закрываешь последнюю страницу романа и, вырвавшись из плена художественного гипноза, начинаешь трезво, критически оценивать произведение, тогда, товарищи, сразу начинаешь сомневаться в концепции автора. А где же социальные корни, позвольте спросить? Как этот весьма заслуженный человек, бывший подпольщик, а сейчас руководитель крупного учреждения мог докатиться до того, что автор посмел сравнить его с каменной статуей Будды? Это незаурядный изъян книги, товарищ Скардис. Я не говорю: бери своего Миклюса за шиворот и выбрасывай из романа. Зачем? Этот заизвестковавшийся старикан, надо признать,—любопытный тип бюрократа. Не поверхностный, в чем-то новый, только надо его как следует подчистить, подравнять, отшлифовать. Фантазия — необходимый реквизит для писателя, но нельзя же из мухи лепить слона, товарищ Скардис. В этом смысле следует сделать несколько замечаний и по поводу художественного решения некоторых проблем, касающихся деревни, а также разобрать тему молодежи, которая, сказал бы я, местами режет ухо, поскольку автор слишком уж категоричен, суров и лезет в широкие обобщения. К примеру, в романе доказывается, что деревня якобы сейчас сильнее пьянствует, чем до войны, и что это якобы происходит потому, что коллективизация вышибла у крестьянина из-под ног базис заинтересованности, вытекающий из беспощадной борьбы за существование, а высокие идеалы новой морали этот крестьянин якобы пока еще не усвоил. А откуда же сотни и тысячи героев социалистического труда, орденоносцев, позвольте спросить? Где же, если не в сегодняшней деревне, родилась исполинская, заслуживающая величайшего уважения армия передовиков сельского хозяйства? У меня, как я уже упоминал, вызывает сомнение и концепция молодежной темы, затронутой в книге, но пускай по этому вопросу выскажутся коллеги. Скажем, представитель аппарата Союза писателей товарищ Шапока или товарищ Рамунайтис, наш прозаик лирико-романтиче-ского направления, которому лучше, чем другим, знаком мир молодых.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
— Питательная среда? Ха-ха-ха!..—Скардис тихонько хихикает в кофейную чашку.—Почему не скажешь прямо — дерьмо, а? Благодарю за утешение, Людас, но меня такая роль не удовлетворяет. Да и ты вряд ли миришься с ней. Не изображай преувеличенную скромность, все равно не дождешься, чтоб я начал возносить до небес, твое творчество. Сам знаешь себе цену и думаешь о себе лучше, чем тут наговорил.
— Ясновидец? — Скирмонис смеется — шумно, неискренне, торопясь скрыть смущение.
— Все мы сделаны из одной глины, дружище. Обыкновенные люди, и весь разговор, при чем тут ясновидение?..
— Не выпьешь ли рюмочку, обыкновенный человек?— Скирмонис со стуком ставит на стол ополовиненную бутылку коньяка.
— Нет, Людас. Второй месяц ни капли в рот,— передергивает плечами Скардис, с презрением глядя на бутылку.—В работе по уши.
— Что ж, поздравляю. Слыхал, издательство выпускает избранное твоих стихов. Это должно бы заставить тебя вернуться к поэзии.
— Да какое там избранное: две трети томика составляет первый сборник и стихи, написанные чуть ли не четверть века назад. Нет, Людас, поэт Скардис давно умер, поэзия для него сейчас такое же седое прошлое, как и первая любовь.
Скирмонис налил себе рюмку, вертит, подняв к свету, наблюдая за переливами жидкости. «Тебя погубили фальшивые друзья и водка»,—едва сдерживается, чтобы не сказать это. И сжимает губы, внезапно поняв, что в этих словах была бы лишь маленькая
доля правды, того огромного подводного рифа, только вершина которого выглядывает на поверхность.
— Искусство, Андрюс, страдает от самозванцев, производящих брак, но не меньше оплевывают его и кровные его дети, одаренные от природы талантом, истинные творцы, которым, увы, не хватило выдержки устоять перед испытаниями судьбы и которые поспешили списать себя в расход. — Скирмонис, опрокинув рюмку, нервно зажигает сигарету, забыв угостить Скардиса. — Говорю «списали себя», но это не значит, что такой художник-дезертир плохо о себе думает. Нет, он-то считает себя творцом. И даже лучше тех, что широко признаны обществом. Мог бы удивить мир, как ты иногда любишь выразиться, но не желает. Зачем? Какой смысл? Чтобы утолить свое тщеславие? Нет, пускай творят, кому не лень, а я над всем и вся похихикаю в кулак. По мне — или шедевр, или ничего. А в действительности это не что иное, как страх увидеть свою голую задницу, — вдруг мое произведение окажется не таким гениальным, какого ждут интеллектуальные круги, которым я не раз излагал свои принципы: могу, да не вижу смысла? Получится ни то ни се. Так что лучше оставим в покое миф о законсервировавшем себя гении, пускай он останется загадкой для грядущих поколений.
Скардис вяло встает, идет к столу, ставит там недопитую чашку кофе. Берет первую попавшуюся под руку пластинку. Бетховен. Симфония, обошедшая весь мир. «Ее любил Он... Следовательно, музыка великих умов». Скардис поправляет немного сползшую маску скептицизма; снисходительно улыбается Скирмонису, одной рукой взявшись за бутылку коньяка, которую вот-вот поднесет к носу и, понюхав, поставит обратно с презрением и отвращением. «Не вижу смысла...» Если Людас говорил это применительно к нему, Андрю-су Скардису, то он не принимает их без оговорок. Неточно это. В каждом нашем поступке таится определенный смысл; другой вопрос: оправдывает ли он себя? А если говорить об искусстве, то он, Скардис, никогда не смеет даже подумать, что творить нет смысла. Творческий акт — это священный акт, хотя чиновники от искусства зачастую по-купечески оценивают результат труда. Трезво мыслящему автору, конечно, плевать на это; он уже притерпелся, привык к тому, что и талантливого автора меряют таким же
рублем, как самозванца, научившегося подражать искусству. Да пропади они пропадом, пускай цветет и халтура, места достаточно в нашей широкой стране, нечего волноваться, общество сумеет отделить зерно от плевел. И отделяет. Да и ты сам, пожалуй, разбираешься, где истинное творчество, а где подделка под него. Радуешься, принимая поздравления друзей, за скромной улыбкой пряча заслуженную гордость, отвечаешь на десятки и сотни писем читателей: очень приятно... благодарен за доброе слово... готов оправдать доверие. И так далее и тому подобное. Проходит год, другой, может пролететь и целое десятилетие — это зависит от определенных сдвигов в конъюнктуре. И вдруг хлобысть с небес по голове! Твое произведение уже не произведение, а воплощение всех на свете пороков. Искусство? Нет, в нем никогда не было даже ничего похожего на искусство, это вымысел неосмотрительных льстецов. Посыпь голову пеплом и кайся. Ты бросаешься на колени, бьешь себя в грудь: я больше не буду, не буду, не буду... Уважающая тебя публика кинулась врассыпную, как стадо овец, услышавшее удар грома. Дураки мы были... Но почему мы одни? Неужели вышестоящие застрахованы от ошибок? Всеобщая растерянность, раздумья, индивидуальная переоценка ценностей. Из бравого рысака, которого цыган напоил водкой и накачал, чтоб прыгал как жеребчик, на виду у всех выходит воздух, и оказывается, что это всего-навсего вшивая кляча. А потом снова случается чудо, не менее неожиданное, чем это «хлобысть по голове»: в один прекрасный день то же самое произведение, за которое тебя уложили на лопатки, в глазах некоторых товарищей опять предстает в самом справедливом свете. Тебя хватают за уши, приподнимают («Ура-а-а!»), для смягчения твоих амбиций тебе поют «многие лета». Замечательно! Поразительно ! Несравненно! Да здравствует настоящее, никогда не умирающее искусство! Слава! Те самые слова, которые наговорила критика, благословляя первые шаги твоего произведения. Ты горько улыбаешься, в кармане сжимая фигу: вот бараны-то! И уважавшая тебя публика улыбается: значит, тогда мы были правы, мудрецы не застрахованы от ошибок! Снова всеобщее раздумье, переучет совести, переоценка ценностей. Из бравого рысака с шипеньем выходит воздух, опадают бока, и на виду у всех он превращается во вшивую клячу. Пробил твой час: ты мог бы сейчас ликовать, злорадствовать над теми, кто недавно поносил тебя и демонстративно отворачивался при встрече. Нет уж! Нет, нет и еще раз нет, приятель, будем осторожны: сегодня твоему творчеству аплодируют, а завтра могут опять закидать тухлыми яйцами.
— Ты, Людас, не испытал на своей шкуре всего этого, тебе трудно представить, что переживает художник, когда его произведение заталкивают в грязь, оплевывают, вышвыривают на помойку, а потом, по прошествии некоторого времени, признают, что была совершена небольшая (!) ошибка, но, дескать, так и должно быть. Диалектика, дескать, и все такое прочее. Разве не издевательство над человеком, черт возьми, а? — Скардис во внезапной ярости вскакивает из кресла и начинает бегать по комнате, щелкая пальцами обеих рук. — «Не вижу смысла!» Не надо выдумывать, никогда я этого не скажу, творчество для меня священный акт, но я ненавижу свинство, понимаешь? Я человек, не клоун, не шут короля, которого можно вышвырнуть на улицу, когда приедаются его ужимки, а потом опять поманить пальцем: вернись, осел, тебе причитается горсть конфет — и еще раз пнуть его в зад.
— Успокойся,—говорит Скирмонис, налив себе вторую рюмку. — Неужели ты зашел выкричаться, чтоб, успокаивая свои нервы, испортить их другому? Я понимаю тебя, стараюсь понять, но, когда работаю, Андрюс, особенно когда работаю, у меня нет ни малейшего желания быть выгребной ямой, куда другие выливают свои помои. Лучше говори, зачем пожаловал, какое дело? Ведь просто так никогда у меня не показываешься.
Скардис стоит посреди комнаты, мотает огромной, клочьями облысевшей головой, из-под прищуренных век острым взглядом сверля Скирмониса.
— Говоришь, просто так, без дела не показываюсь? Нет, не совсем согласен, дружище. Разве с тобой не бывает, что ни с того ни с сего вспоминаешь друга юных дней и сердце вскачь несется в его сторону? О-о, как приятно было бы встретиться, посидеть вдвоем, свалить в общую кучу мусор наших душ! Да, надо бы, позарез нужно повидаться. И, твердо решившись, собираешься сходить. Но в один день то помешало, в другой се, а на третий такое настроение, что
никого и видеть не хочется. Понимаешь, а? И так время бежит, бежит, бежит, пока неожиданно беда не цапнет тебя за глотку. Иногда совсем малюсенькая, даже бедой стыдно назвать, но без посторонней помощи с ней не справишься. Вот тогда и случается то, чего ты жаждал и все откладывал, — набираешь номер, звонишь другу. Не из-за этой беды, Людас, не по делу, а потому, что он был и, может, остался настоящим другом, готовым понять тебя и помочь. Вот как это выглядит на самом деле, дружище.
— Говорят, у тебя готовый роман. Слухи или верное дело, что ты подался в прозу?
— Написал тут... Но хвастаться нечего: как года два назад раздолбали на так называемом обсуждении, так и лежит в издательстве. Жутко вредное для общества произведение.
— И ты в этом уверен?
— Я? Нет. Дичпетрис в этом уверен. И на все сто процентов. И еще товарищ Умбертас, наш влиятельный деятель искусств. Эх, умирать буду — не забуду длинный стол заседаний, покрытый листами стекла, вокруг которого сидели люди, он напоминал мне тогда Тайную вечерю...
Перед каждым из апостолов лежал лист бумаги и карандаш или авторучка.
Человек, поднявшись в конце стола, говорил речь. Настоящая его фамилия была Умбертас, Пранас Умбертас, которого мы называли Пророком, поскольку он, как многие люди определенной категории, достигшие вершин славы, возомнил себя непогрешимым и на простых смертных взирал с таким альтруистическим снисхождениехм возвышенной души, что невольно возникала мысль, не собирается ли он за грехи других умереть на кресте. «Роман товарища Скардиса, разумеется, хорош,— говорил он.— Оригинальная, а главное, глубокая мысль, бескомпромиссная прямота, гражданское мужество — вот эти драгоценные и пока не часто встречающиеся в современной литературе ценности, которыми, надо с гордостью признать, отличается подвергнутый обсуждению роман. Однако, товарищи, если мы честны и искренни, если желаем помочь автору, то мы должны откровенно признать, что роман изобилует и серьезными изъянами. К при-
меру, я лично весьма сомневаюсь, стоит ли поднимать такие проблемы, которые доселе принадлежали исключительно сфере закрытых дискуссий и обходились в литературе стороной? Мы не пуритане и далеко не догматики, к искусству ныне мы относимся иначе, чем, положим, лет пятнадцать назад, — мы вот обсуждаем книгу и говорим, что это хорошая книга, хоть и не без изъянов! Но это, разумеется, не означает, что можно взять дубинку и высадить окна своей избы. Или открыть дверь настежь и во все горло завопить: «Эй, зайдите полюбоваться, сколько сора в нашей избе !» Болтливые снобы этого только и ждут. Достаточно неосторожно бросить на тропинку соломинку, как они тут же наломают из нее целый воз дров, постаравшись в глазах мировой общественности оклеветать нашу страну. Однако, с другой стороны, следует отметить, что неразумно сидеть среди этого сора, считая, что высиживаешь яйца, из которых завтра-послезавтра вылупится первое поколение коммунистического общества. Нет, товарищи, настроения парадности тоже свое отжили. Однако нельзя перегибать палку и в обратную сторону! Нам нужны сбалансированность, политический такт, даже, сказал бы я, скромность, чем, увы, не грешит товарищ Скардис. Вот, к примеру, в романе выведен некий морально обанкротившийся тип. Бюрократ, равнодушный к нуждам трудящихся. Короче, образчик классового перерожденца. Я согласен, в жизни встречаются и подобные явления. Встречаются... Прочитав книгу до конца, начинаешь в это верить: у товарища Скардиса есть талант заговаривать зубы. Но когда закрываешь последнюю страницу романа и, вырвавшись из плена художественного гипноза, начинаешь трезво, критически оценивать произведение, тогда, товарищи, сразу начинаешь сомневаться в концепции автора. А где же социальные корни, позвольте спросить? Как этот весьма заслуженный человек, бывший подпольщик, а сейчас руководитель крупного учреждения мог докатиться до того, что автор посмел сравнить его с каменной статуей Будды? Это незаурядный изъян книги, товарищ Скардис. Я не говорю: бери своего Миклюса за шиворот и выбрасывай из романа. Зачем? Этот заизвестковавшийся старикан, надо признать,—любопытный тип бюрократа. Не поверхностный, в чем-то новый, только надо его как следует подчистить, подравнять, отшлифовать. Фантазия — необходимый реквизит для писателя, но нельзя же из мухи лепить слона, товарищ Скардис. В этом смысле следует сделать несколько замечаний и по поводу художественного решения некоторых проблем, касающихся деревни, а также разобрать тему молодежи, которая, сказал бы я, местами режет ухо, поскольку автор слишком уж категоричен, суров и лезет в широкие обобщения. К примеру, в романе доказывается, что деревня якобы сейчас сильнее пьянствует, чем до войны, и что это якобы происходит потому, что коллективизация вышибла у крестьянина из-под ног базис заинтересованности, вытекающий из беспощадной борьбы за существование, а высокие идеалы новой морали этот крестьянин якобы пока еще не усвоил. А откуда же сотни и тысячи героев социалистического труда, орденоносцев, позвольте спросить? Где же, если не в сегодняшней деревне, родилась исполинская, заслуживающая величайшего уважения армия передовиков сельского хозяйства? У меня, как я уже упоминал, вызывает сомнение и концепция молодежной темы, затронутой в книге, но пускай по этому вопросу выскажутся коллеги. Скажем, представитель аппарата Союза писателей товарищ Шапока или товарищ Рамунайтис, наш прозаик лирико-романтиче-ского направления, которому лучше, чем другим, знаком мир молодых.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59