Сантехника супер, доставка супер
Да! Вот это была бы находка, совершенно оригинальное решение! Или, скажем, откинутая голова, посылающая проклятья небесам ! Несколько взмахов резцом, и из трагедии — комедия. Ведь только гений может вытворять такие чудеса со своим гениальным произведением.
— Не помню ни одной твоей работы, которую бы ты сам не охаял,—в отчаянии говорит Уне.—«Надежду» хотел разбить молотом, едва отговорила. А разве я была не права? Даже в центральной печати о ней упоминали.
— Упоминали... Так говорят о мертвых, Уне. Мне недостаточно упоминаний, я хочу, чтоб произведение жило.
— А разве не живет? Твои скульптуры стоят на площадях городов, в выставочных залах, украшают фойе дворцов, а «Триумф» дошел даже до Москвы. Бездарность не завоевала бы такого признания.
Скирмонис наклоняется к скульптуре, скрывая волнение, негромко насвистывает. Ах, Уне, Уне... Ты сама не понимаешь, как иногда умиляешь сердце. Своей наивной преданностью, фанатической влюбленностью во все, чем живет близкий тебе человек. Надо бы ласково обнять тебя, расцеловать, прошептать на ухо какие-то слова. За ласку — лаской, за любовь — любовью. Но как-то неудобно показывать свои чувства, будет похоже на театральный эпизод, а игра, даже самая совершенная, в каком-то смысле осквернение искренности : пошлость, штамп, гнусные стандарты, утвержденные для массового обихода. («До свидания, родная», — и чмокнуть бы в щечку жену, уходя на работу. Нет! Лучше уж куснуть в ухо, шаловливо шлепнуть по мягкому месту или открыть ногой дверь спальни, если она еще лежит, и радостно рявкнуть: «Адью, старуха, до свиданья, твой верблюд уходит с караваном. Валяйся на здоровье, нежься, пока есть у тебя такой подъяремный вол, как я».)
Бывали часы, когда дьявольски хотелось разбить все вдребезги и убежать куда глаза глядят. Устроиться в учреждении, на заводе, вернуться в деревню,—словом, хоть бы улицы подметать, только не видеть эти куски истерзанной глины. Художник! Ха-ха-ха! Мясник, вот где истинное твое призвание. Наследник пана Елбжиховского! Собакой выть хотелось от стыда и отчаяния. И тогда добрым ангелом утешения спускалась ты, Уне. Я говорил себе: чушь все, что она
болтает. Подхалимаж, профанация. Я ведь могу из чистого упрямства кончить эту работу, но она не пройдет. А если пройдет, грош ей будет цена. Подумать только: бывшая секретарша из приемной, сейчас домохозяйка с незаконченным средним образованием, смеет разглагольствовать как искусствовед. Неслыханная наглость! Я не мог сдержаться, не поиздевавшись над тобой, Уне; бывало, даже доводил тебя до слез. Издевался и над собой за то, что, как глупец, поддаюсь твоим увещеваньям, но не хотел и не пытался даже устоять перед благостным успокоением, этим туманом сомнительных надежд, который напускали твои прекрасные, но, увы, безрассудные, навеянные жаром сердца слова. Это было какое-то заклинание, не приемлемое рассудком, но пленяющее душу. Глупо, не правда ли? Какое-то постыдное суеверие, хоть я и не суеверен. Но в этом случае... быть может... Почти все крупные мои работы, которые казались мне никуда не годными, впоследствии были приняты с энтузиазмом, согласно твоей оценке, если можно оценкой назвать наодеколоненную окрошку мыслей, всякий раз повторяющую одни и те же пошлости. («Это лицо... линия тела... волнует... звучит... дышит жизнью... Честное слово, Людас, замечательная работа! Не могу смотреть без волнения. А ведь еще не закончена. Что будет, когда ты поставишь точку, уважаемый скульптор? Совершенство! Вершина современной литовской скульптуры».) «Ах ты, ворона несчастная», — пытаюсь оттолкнуть этот сладкий панегирик. Не верю, не верю и еще раз не верю. Во мне сражаются две противоположных силы, два антипода, готовые поглотить друг друга; бессознательное стремление принять желаемое за действительное наконец берет верх. Ты мне помогла, Уне, добрая простушка, правда помогла, потому что скульптуру, которая сейчас так широко известна, я вряд ли бы кончил, если б не постоянное твое зудение на ухо. Но ты не знаешь этого и вряд ли узнаешь. Вряд ли, вряд ли... Гордость? Быть может. Скорей всего, так. И ничего в этом страшного: покажите нормального человека, которому приятно раздеваться, чтоб другие увидели уродующую его тело опухоль». — Успокойся, — говорит он как можно ласковее.— Сама же видишь, не беру молот и не бью этот свой шедевр по башке. Черт знает, может, порожу рахитика или другого калеку, но пока люблю его, и все тут.
Уне сияет, как весеннее небо после грозы.
— Да и не надо делать, Людялис. Работа, на мой взгляд, закончена. Ума не приложу, что тут можно еще добавить. Я бы на твоем месте... отправила бы в отливку, и все.
— Вы толкаете скульптора Скирмониса на путь халтуры, уважаемая.
— О нет, уважаемый, я хочу только сберечь его время для новых творений.
— Изменница, изменница, как тебя совесть не заест? Скажи, сколько заплатили мои враги, чтобы ты помогла им погубить литовского Родена?
— Плата зависит от того, как быстро удастся управиться с Роденом.
— Сжальтесь, о боги! Почему вы позволили моим сединам дожить до низкой измены? Будьте справедливы, покарайте эту коварную женщину и весь род ее до девятого колена.
— Уже покарана, уважаемый, тяжко покарана, не знаю, можно ли придумать кару пострашней. Как вы строги к бедной женщине, о безжалостные боги!
— Покарана? Неужели? Чем же она так жестоко покарана, извольте объяснить?
— Боги для нее расщедрились на мужа-художника. Скирмонис смеется. Уне тоже. В эту минуту оба довольны друг другом и счастливы.
— Молодец! — говорит Скирмонис, отдышавшись.—Убила. Один — ноль в твою пользу. Можешь теперь, задрав нос, топать домой, а я еще немножко поласкаю свою глиняную возлюбленную.
Уне послушно надевает пальто и идет к двери.
— Ах да, в десять часов опять звонили насчет портрета Тялкши,—оборачивается, вдруг вспомнив.—Я сказала, что ты работаешь в мастерской. Ну как? Договорились ?
— Ничего не знаю. Кто-то, правда, звонил несколько раз. Может, и оттуда, из-за этого Тялкши. Ты же знаешь, что я не беру трубку, когда хорошее рабочее настроение. Пускай они катятся к черту со своими воскресными заказами — мне некогда, надо кончать задуманное. Эта работа меня жжет, заставляет спешить, я переживаю. А они не понимают этого, думают, что первый попавшийся субъект, заслуживший, на их взгляд, чтоб его увековечили, может вдохновить
художника. Что ж, раз так, закажите свой портрет гончару, и не будет никаких проблем.
— Все-таки, Людас, стоило бы подумать всерьез. Тялкша — могущественный человек.
— Пускай. Я не набираю войско, чтоб отправиться в поход на него.
— Вспомни, все-таки в тот раз оттуда сказали: «Однако нам хотелось бы, чтоб этот портрет изваял товарищ Скирмонис». Нам хотелось бы...
(«— Мне бы очень хотелось, ох, еще бы нет! Для меня была бы огромная честь, если бы мой портрет сделал товарищ Скирмонис, — сказала позавчера Вероника, когда они в очередной раз встретились поутру.
— Приятный заказ, товарищ Суопене.
— Ох, нет, что вы, никоим образом не заказ! Прошу вас, не обижайтесь, иногда мы, женщины позволяем себе пофантазировать. Без мечты человеку невозможно жить.
— Ваша мечта довольно-таки реальна: ваше лицо из тех, которые могут заинтересовать скульптора».)
— Если взглянуть с чисто профессиональной точки, физиономия у Тялкши довольно любопытная; не могу категорически утверждать, что не приглашу его как-нибудь попозировать. Бедные люди! Одного, значит, изваяй, другого отлей в бронзе, и не забудь при этом прикрепить внизу медную табличку, где были бы указаны имя, фамилия и род занятий. Суета сует! Разве нельзя увековечить себя другим способом, не оставляя своих адресов грядущим поколениям? Для этой скульптуры позировали три женщины, и все они оставили частицу себя. Их имена останутся не известными истории, но все-таки они будут жить, пока живо произведение. Натурщик может остаться бессмертным лишь тогда, когда бессмертно творчество увековечившею его художника.
— Горе мне! т-притворяется обиженной Уне.— Меня ты никогда не увековечишь. Никогда!
— А ты во всех моих работах понемножку.
— Разобрана по косточкам да рассыпана. Ничего себе — утешил. Чудесно! Я счастлива, счастлива, счастлива... — С этими словами Уне, по-девичьи фыркая, выбегает в дверь.
Так и тянуло за язык сказать, что утром встретил Веронику Суопене, но сдержался. Ни с того ни с сего повернулся к зеркалу: на фоне — женщина, не умещающаяся в боли своей души, за ней — полки, набитые старыми набросками. Он так ничтожен перед этим созданным им олицетворением горя, что хоть плачь. Какой-то заляпанный глиной дворник в голубом халате; нет, давно вышедший из строя спортсмен, изображающий тренера, которому ничего не осталось, кроме подсчета чужих побед. Длинные седые космы в беспорядке падают на воротник, на увядающем лице усталость. Морщины... Вокруг губ, глаз, глубокие борозды у носа. Кожа шеи стала как у общипанного гуся. Да, время безжалостно, ему не заговоришь зубы, что ты еще юноша, когда за твоими плечами пятьдесят без четырех лет. Осень, осень... Увядшие розы не расцветут, неспетые песни так и останутся неспетыми. Полсотни, всего полсотни, и уже нет человека. Любви, разгула страстей, мечтаний, над которыми сам бы не посмеялся. Старик! Для себя самого не совсем еще, а для тех, кто на двадцать лет моложе,—старик.
4
В тот день Людас Скирмонис не работал, а высунув язык носился по городу: накопилась масса хозяйственных дел, которые предпочтительнее устраивать до обеда, когда в учреждениях легче поймаешь нужного человека. Около полудня стали вырисовываться плоды этой беготни, нажиманья на знакомства и сованья десятирублевок за услуги: во двор въехал грузовик с досками, из которых рабочие завтра сколотят каркас для отливки форм скульптуры; появились гвозди, мел, десяток мешков гипса; перед дверью мастерской выросла куча свежей глины; прикатил на собственном «Москвиче» слесарь какого-то завода с ящиком на совесть отточенных резцов; прибежали отливщики, чтоб осмотреть скульптору, договориться о времени, цене и, конечно, пропустить по случаю сто грамм. Чудесно, все идет как по маслу!.. Правда, один день насмарку. И полсотни рублей из кармана вон. Но в этом никто не виноват, таков удел скульптора — всем платить: мастерам, натурщицам, снабженцам,— за материал, за транспорт, за камень, за ремонт рабочего инструмента. Рубли, рубли, рубли — половину кирпича, чтоб череп себе проломить, задарма не получишь.
За двадцать лет работы Скирмонис достиг той ступеньки, когда материальные трудности уже не хватают скульптора за глотку. Иногда, когда он оглядывался назад, пройденный жизненный путь казался ему лестницей в гору, с вырубленными в скале площадками, чтоб перевести дух. В бытность студентом художественного института он видел себя у самого подножия этой горы. Без жилья, без денег, ютящегося в комнатушке частника, за которую каждый месяц приходилось отдавать треть случайных заработков. Потом знакомство с Уне, женитьба. Коммуналка в полуподвале старого города. Ребенок! Долгожданный, да, но страшно не нужный и некстати. Их переполняла радость и дурацкая гордость — ведь они сумели сотворить такого чудесного младенца, и друзьям казалось, что оба сойдут с ума, когда младенца унесла смерть. Полгода Скирмонис не мог ничего делать, он целыми днями бездумно глядел в окно полуподвала и рисовал ноги прохожих. Мужские, женские, изящные детские ножки. Рисовал и рисовал. Ноги и только ноги, бессчетное множество всяких ног. А они все шли и шли мимо подвального окошка. Гулко топая, шаркая по тротуару, ковыляя. И он не мог отогнать мысль, что эти ноги шагают по трупику их ребенка. По их счастью, надеждам, по будущему, безжалостно давя все, ради чего стоило жить. Потом понемногу пришел в себя, хотя невыносимо трудно было оторваться от этой лестничной площадки и снова двигаться в гору. Ужас как трудно было. Но пришлось. Непременно, любой ценой надо было оторваться, и он понимал это лучше, чем Уне: стоять на месте значило двигаться вниз. Разве для этого он, Людас Скирмонис, столько лет топтал порог художественного института, питался два раза в день и ходил в каких-то обносках? Разве для того, чтоб показать всем, какой ты неудачник, стоило отрекаться от деревни, от друзей детства и упорхнуть из родного гнезда, вскормившего тебя? Почему ради своего благополучия мы должны быть так безжалостны с родителями? Благополучие... Нет, не то слово. Скирмонис меньше всего хлопотал о сытом, спокойном, обеспеченном будущем, ему чужда была привычная мечта о просторной квартире (может,
даже собственном доме?), машине, десятке тысяч рублей на сберкнижке, когда главная забота человека — как бы приятнее провести досуг. Иной, погляди, работает кладовщиком или завбазой, официально получает восемьдесят рублей в месяц (один человек кое-как проживет), а ухитряется содержать семью, да и автомобиль купить. Другой за такие же гроши рубит мясо (может и газировку продавать), его жена вертится за стойкой в ресторане, и у них растет двухэтажный дом с гаражом. Что ж, в нем тоже скоро будет автомобиль. Будет автомобиль и у доярки крепкого колхоза, и у свинарки, да и старичок пенсионер, владелец пасеки в несколько десятков ульев, купит за сахарный мед своему сыну «Москвич»; еще года три, и все они станут моторизованными, если, конечно, не умрут, пока дойдет очередь. Выбери одну из перечисленных здесь профессий плюс сноровка, и ты сделаешь размашистый шаг к сытому будущему. Почему качаешь головой? Не нравится? Почему же не нравится, братец? Разве лучше прозябать в этом заплесневелом полуподвале и лепить из пластилина никому не нужные фигурки, которые у нормального человека вызывают только сочувствие? Чудак какой-то, чокнутый... Одной ногой в сумдоме. Но ты не обращаешь на это внимания. «Чихал я на мнение других. Главное, что сам думаю о себе...» Часто ты даже не замечаешь, что творится вокруг. Скульптура! Все для скульптуры, этой ведьмы-колдуньи, которая пожирает твои бессонные ночи, высасывает мозг, пьет кровь прямо из сердца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
— Не помню ни одной твоей работы, которую бы ты сам не охаял,—в отчаянии говорит Уне.—«Надежду» хотел разбить молотом, едва отговорила. А разве я была не права? Даже в центральной печати о ней упоминали.
— Упоминали... Так говорят о мертвых, Уне. Мне недостаточно упоминаний, я хочу, чтоб произведение жило.
— А разве не живет? Твои скульптуры стоят на площадях городов, в выставочных залах, украшают фойе дворцов, а «Триумф» дошел даже до Москвы. Бездарность не завоевала бы такого признания.
Скирмонис наклоняется к скульптуре, скрывая волнение, негромко насвистывает. Ах, Уне, Уне... Ты сама не понимаешь, как иногда умиляешь сердце. Своей наивной преданностью, фанатической влюбленностью во все, чем живет близкий тебе человек. Надо бы ласково обнять тебя, расцеловать, прошептать на ухо какие-то слова. За ласку — лаской, за любовь — любовью. Но как-то неудобно показывать свои чувства, будет похоже на театральный эпизод, а игра, даже самая совершенная, в каком-то смысле осквернение искренности : пошлость, штамп, гнусные стандарты, утвержденные для массового обихода. («До свидания, родная», — и чмокнуть бы в щечку жену, уходя на работу. Нет! Лучше уж куснуть в ухо, шаловливо шлепнуть по мягкому месту или открыть ногой дверь спальни, если она еще лежит, и радостно рявкнуть: «Адью, старуха, до свиданья, твой верблюд уходит с караваном. Валяйся на здоровье, нежься, пока есть у тебя такой подъяремный вол, как я».)
Бывали часы, когда дьявольски хотелось разбить все вдребезги и убежать куда глаза глядят. Устроиться в учреждении, на заводе, вернуться в деревню,—словом, хоть бы улицы подметать, только не видеть эти куски истерзанной глины. Художник! Ха-ха-ха! Мясник, вот где истинное твое призвание. Наследник пана Елбжиховского! Собакой выть хотелось от стыда и отчаяния. И тогда добрым ангелом утешения спускалась ты, Уне. Я говорил себе: чушь все, что она
болтает. Подхалимаж, профанация. Я ведь могу из чистого упрямства кончить эту работу, но она не пройдет. А если пройдет, грош ей будет цена. Подумать только: бывшая секретарша из приемной, сейчас домохозяйка с незаконченным средним образованием, смеет разглагольствовать как искусствовед. Неслыханная наглость! Я не мог сдержаться, не поиздевавшись над тобой, Уне; бывало, даже доводил тебя до слез. Издевался и над собой за то, что, как глупец, поддаюсь твоим увещеваньям, но не хотел и не пытался даже устоять перед благостным успокоением, этим туманом сомнительных надежд, который напускали твои прекрасные, но, увы, безрассудные, навеянные жаром сердца слова. Это было какое-то заклинание, не приемлемое рассудком, но пленяющее душу. Глупо, не правда ли? Какое-то постыдное суеверие, хоть я и не суеверен. Но в этом случае... быть может... Почти все крупные мои работы, которые казались мне никуда не годными, впоследствии были приняты с энтузиазмом, согласно твоей оценке, если можно оценкой назвать наодеколоненную окрошку мыслей, всякий раз повторяющую одни и те же пошлости. («Это лицо... линия тела... волнует... звучит... дышит жизнью... Честное слово, Людас, замечательная работа! Не могу смотреть без волнения. А ведь еще не закончена. Что будет, когда ты поставишь точку, уважаемый скульптор? Совершенство! Вершина современной литовской скульптуры».) «Ах ты, ворона несчастная», — пытаюсь оттолкнуть этот сладкий панегирик. Не верю, не верю и еще раз не верю. Во мне сражаются две противоположных силы, два антипода, готовые поглотить друг друга; бессознательное стремление принять желаемое за действительное наконец берет верх. Ты мне помогла, Уне, добрая простушка, правда помогла, потому что скульптуру, которая сейчас так широко известна, я вряд ли бы кончил, если б не постоянное твое зудение на ухо. Но ты не знаешь этого и вряд ли узнаешь. Вряд ли, вряд ли... Гордость? Быть может. Скорей всего, так. И ничего в этом страшного: покажите нормального человека, которому приятно раздеваться, чтоб другие увидели уродующую его тело опухоль». — Успокойся, — говорит он как можно ласковее.— Сама же видишь, не беру молот и не бью этот свой шедевр по башке. Черт знает, может, порожу рахитика или другого калеку, но пока люблю его, и все тут.
Уне сияет, как весеннее небо после грозы.
— Да и не надо делать, Людялис. Работа, на мой взгляд, закончена. Ума не приложу, что тут можно еще добавить. Я бы на твоем месте... отправила бы в отливку, и все.
— Вы толкаете скульптора Скирмониса на путь халтуры, уважаемая.
— О нет, уважаемый, я хочу только сберечь его время для новых творений.
— Изменница, изменница, как тебя совесть не заест? Скажи, сколько заплатили мои враги, чтобы ты помогла им погубить литовского Родена?
— Плата зависит от того, как быстро удастся управиться с Роденом.
— Сжальтесь, о боги! Почему вы позволили моим сединам дожить до низкой измены? Будьте справедливы, покарайте эту коварную женщину и весь род ее до девятого колена.
— Уже покарана, уважаемый, тяжко покарана, не знаю, можно ли придумать кару пострашней. Как вы строги к бедной женщине, о безжалостные боги!
— Покарана? Неужели? Чем же она так жестоко покарана, извольте объяснить?
— Боги для нее расщедрились на мужа-художника. Скирмонис смеется. Уне тоже. В эту минуту оба довольны друг другом и счастливы.
— Молодец! — говорит Скирмонис, отдышавшись.—Убила. Один — ноль в твою пользу. Можешь теперь, задрав нос, топать домой, а я еще немножко поласкаю свою глиняную возлюбленную.
Уне послушно надевает пальто и идет к двери.
— Ах да, в десять часов опять звонили насчет портрета Тялкши,—оборачивается, вдруг вспомнив.—Я сказала, что ты работаешь в мастерской. Ну как? Договорились ?
— Ничего не знаю. Кто-то, правда, звонил несколько раз. Может, и оттуда, из-за этого Тялкши. Ты же знаешь, что я не беру трубку, когда хорошее рабочее настроение. Пускай они катятся к черту со своими воскресными заказами — мне некогда, надо кончать задуманное. Эта работа меня жжет, заставляет спешить, я переживаю. А они не понимают этого, думают, что первый попавшийся субъект, заслуживший, на их взгляд, чтоб его увековечили, может вдохновить
художника. Что ж, раз так, закажите свой портрет гончару, и не будет никаких проблем.
— Все-таки, Людас, стоило бы подумать всерьез. Тялкша — могущественный человек.
— Пускай. Я не набираю войско, чтоб отправиться в поход на него.
— Вспомни, все-таки в тот раз оттуда сказали: «Однако нам хотелось бы, чтоб этот портрет изваял товарищ Скирмонис». Нам хотелось бы...
(«— Мне бы очень хотелось, ох, еще бы нет! Для меня была бы огромная честь, если бы мой портрет сделал товарищ Скирмонис, — сказала позавчера Вероника, когда они в очередной раз встретились поутру.
— Приятный заказ, товарищ Суопене.
— Ох, нет, что вы, никоим образом не заказ! Прошу вас, не обижайтесь, иногда мы, женщины позволяем себе пофантазировать. Без мечты человеку невозможно жить.
— Ваша мечта довольно-таки реальна: ваше лицо из тех, которые могут заинтересовать скульптора».)
— Если взглянуть с чисто профессиональной точки, физиономия у Тялкши довольно любопытная; не могу категорически утверждать, что не приглашу его как-нибудь попозировать. Бедные люди! Одного, значит, изваяй, другого отлей в бронзе, и не забудь при этом прикрепить внизу медную табличку, где были бы указаны имя, фамилия и род занятий. Суета сует! Разве нельзя увековечить себя другим способом, не оставляя своих адресов грядущим поколениям? Для этой скульптуры позировали три женщины, и все они оставили частицу себя. Их имена останутся не известными истории, но все-таки они будут жить, пока живо произведение. Натурщик может остаться бессмертным лишь тогда, когда бессмертно творчество увековечившею его художника.
— Горе мне! т-притворяется обиженной Уне.— Меня ты никогда не увековечишь. Никогда!
— А ты во всех моих работах понемножку.
— Разобрана по косточкам да рассыпана. Ничего себе — утешил. Чудесно! Я счастлива, счастлива, счастлива... — С этими словами Уне, по-девичьи фыркая, выбегает в дверь.
Так и тянуло за язык сказать, что утром встретил Веронику Суопене, но сдержался. Ни с того ни с сего повернулся к зеркалу: на фоне — женщина, не умещающаяся в боли своей души, за ней — полки, набитые старыми набросками. Он так ничтожен перед этим созданным им олицетворением горя, что хоть плачь. Какой-то заляпанный глиной дворник в голубом халате; нет, давно вышедший из строя спортсмен, изображающий тренера, которому ничего не осталось, кроме подсчета чужих побед. Длинные седые космы в беспорядке падают на воротник, на увядающем лице усталость. Морщины... Вокруг губ, глаз, глубокие борозды у носа. Кожа шеи стала как у общипанного гуся. Да, время безжалостно, ему не заговоришь зубы, что ты еще юноша, когда за твоими плечами пятьдесят без четырех лет. Осень, осень... Увядшие розы не расцветут, неспетые песни так и останутся неспетыми. Полсотни, всего полсотни, и уже нет человека. Любви, разгула страстей, мечтаний, над которыми сам бы не посмеялся. Старик! Для себя самого не совсем еще, а для тех, кто на двадцать лет моложе,—старик.
4
В тот день Людас Скирмонис не работал, а высунув язык носился по городу: накопилась масса хозяйственных дел, которые предпочтительнее устраивать до обеда, когда в учреждениях легче поймаешь нужного человека. Около полудня стали вырисовываться плоды этой беготни, нажиманья на знакомства и сованья десятирублевок за услуги: во двор въехал грузовик с досками, из которых рабочие завтра сколотят каркас для отливки форм скульптуры; появились гвозди, мел, десяток мешков гипса; перед дверью мастерской выросла куча свежей глины; прикатил на собственном «Москвиче» слесарь какого-то завода с ящиком на совесть отточенных резцов; прибежали отливщики, чтоб осмотреть скульптору, договориться о времени, цене и, конечно, пропустить по случаю сто грамм. Чудесно, все идет как по маслу!.. Правда, один день насмарку. И полсотни рублей из кармана вон. Но в этом никто не виноват, таков удел скульптора — всем платить: мастерам, натурщицам, снабженцам,— за материал, за транспорт, за камень, за ремонт рабочего инструмента. Рубли, рубли, рубли — половину кирпича, чтоб череп себе проломить, задарма не получишь.
За двадцать лет работы Скирмонис достиг той ступеньки, когда материальные трудности уже не хватают скульптора за глотку. Иногда, когда он оглядывался назад, пройденный жизненный путь казался ему лестницей в гору, с вырубленными в скале площадками, чтоб перевести дух. В бытность студентом художественного института он видел себя у самого подножия этой горы. Без жилья, без денег, ютящегося в комнатушке частника, за которую каждый месяц приходилось отдавать треть случайных заработков. Потом знакомство с Уне, женитьба. Коммуналка в полуподвале старого города. Ребенок! Долгожданный, да, но страшно не нужный и некстати. Их переполняла радость и дурацкая гордость — ведь они сумели сотворить такого чудесного младенца, и друзьям казалось, что оба сойдут с ума, когда младенца унесла смерть. Полгода Скирмонис не мог ничего делать, он целыми днями бездумно глядел в окно полуподвала и рисовал ноги прохожих. Мужские, женские, изящные детские ножки. Рисовал и рисовал. Ноги и только ноги, бессчетное множество всяких ног. А они все шли и шли мимо подвального окошка. Гулко топая, шаркая по тротуару, ковыляя. И он не мог отогнать мысль, что эти ноги шагают по трупику их ребенка. По их счастью, надеждам, по будущему, безжалостно давя все, ради чего стоило жить. Потом понемногу пришел в себя, хотя невыносимо трудно было оторваться от этой лестничной площадки и снова двигаться в гору. Ужас как трудно было. Но пришлось. Непременно, любой ценой надо было оторваться, и он понимал это лучше, чем Уне: стоять на месте значило двигаться вниз. Разве для этого он, Людас Скирмонис, столько лет топтал порог художественного института, питался два раза в день и ходил в каких-то обносках? Разве для того, чтоб показать всем, какой ты неудачник, стоило отрекаться от деревни, от друзей детства и упорхнуть из родного гнезда, вскормившего тебя? Почему ради своего благополучия мы должны быть так безжалостны с родителями? Благополучие... Нет, не то слово. Скирмонис меньше всего хлопотал о сытом, спокойном, обеспеченном будущем, ему чужда была привычная мечта о просторной квартире (может,
даже собственном доме?), машине, десятке тысяч рублей на сберкнижке, когда главная забота человека — как бы приятнее провести досуг. Иной, погляди, работает кладовщиком или завбазой, официально получает восемьдесят рублей в месяц (один человек кое-как проживет), а ухитряется содержать семью, да и автомобиль купить. Другой за такие же гроши рубит мясо (может и газировку продавать), его жена вертится за стойкой в ресторане, и у них растет двухэтажный дом с гаражом. Что ж, в нем тоже скоро будет автомобиль. Будет автомобиль и у доярки крепкого колхоза, и у свинарки, да и старичок пенсионер, владелец пасеки в несколько десятков ульев, купит за сахарный мед своему сыну «Москвич»; еще года три, и все они станут моторизованными, если, конечно, не умрут, пока дойдет очередь. Выбери одну из перечисленных здесь профессий плюс сноровка, и ты сделаешь размашистый шаг к сытому будущему. Почему качаешь головой? Не нравится? Почему же не нравится, братец? Разве лучше прозябать в этом заплесневелом полуподвале и лепить из пластилина никому не нужные фигурки, которые у нормального человека вызывают только сочувствие? Чудак какой-то, чокнутый... Одной ногой в сумдоме. Но ты не обращаешь на это внимания. «Чихал я на мнение других. Главное, что сам думаю о себе...» Часто ты даже не замечаешь, что творится вокруг. Скульптура! Все для скульптуры, этой ведьмы-колдуньи, которая пожирает твои бессонные ночи, высасывает мозг, пьет кровь прямо из сердца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59