https://wodolei.ru/catalog/mebel/Aquanet/
— Долго же ты испытывал мое терпение, — сказала она, когда автомобиль выбрался из города. — Или, по твоим принципам, женщина должна гоняться за мужчиной?
— Сама подумай, разве после того, как мы таким манером расстались, я мог тут же кидаться к телефону? — с легким раздражением спросил Скирмонис.— Ведь когда мы въехали в Вильнюс, ты почти выбросила меня из машины.
— Ну, знаешь...— Вероника с упреком посмотрела на Скирмониса. — Я поступила так, как поступила бы каждая осторожная женщина.
— Только осторожная или еще и любящая?
— Не цепляйся за слова, дорогой. Если хочешь знать, осторожность не противоречит рассудку.
Она улыбалась, не отрывая взгляда от бегущего навстречу шоссе. Счастливая сияющая завораживающей красотой влюбленной женщины. Скирмонис ласкает взглядом ее лицо, плечи, обнаженные выше локтей руки, кокетливо лежащие на руле. Короткие, толстые, чуть заостренные пальцы, никто не скажет — пальцы пианистки. Но они такие нежные, такие сведущие в ласке!
Справа из леса выбегает дорожка. Руль проворно поворачивает в эту сторону, и автомобиль, легко покачиваясь на ухабах, вползает в зеленый тоннель кустов.
— Я тебе снилась?
— Нет, Рони, я жил тобой и днем и ночью.
— А мне ты снился несколько раз. Конечно, не сразу после того, как мы вернулись в Вильнюс. А может, и тогда снился... М-да, мелькали какие-то кошмары — бессвязные, запутанные, но не могу вспомнить. А вот сейчас почти каждую ночь... Видела тебя такого реального, что, проснувшись, не сразу понимала, сон это или явь. Вот позавчера... Кажется, бредем мы с тобой по цветущему лугу. А цветов-то, цветов! И все огромные, с крупными шапками, цветы пестрые, даже глазам больно! Так хорошо стало на душе, что я не выдержала и засмеялась. Хохочу, как полоумная, и плачу. От радости. А ты смотришь на меня такими печальными глазами, гладишь мои волосы и объясняешь, что не надо плакать: ни от радости, ни когда беда прижмет, никогда не надо плакать, ведь то, что у человека есть — беда или огромное счастье, — никто у него не отнимет. Потом края этого луга стали загибаться кверху, и получился огромный цветок. Мы карабкались по этому цветку, как насекомые, и не знали, как выбраться. Всюду только лепестки, лепестки, лепестки... Огромные, изогнувшиеся над головами до самого неба. Непролазные джунгли лепестков. Потом ты куда-то пропал, а я закричала от ужаса. Не верю в сны, но вот такие — странные, причудливые — всегда выводят меня из себя. Наверно, этот сон и виноват в том, что я позвонила тебе.
— На самом деле? — Скирмонис долго и внимательно смотрит ей в глаза. — Значит, только тот единственный раз? Позавчера? После того, как мы блуждали по цветку? А до того ты ни разу не звонила?
— Хм...
— Ладно.
— Что «ладно»?
— Я хотел сказать, что, пока мы не дружили, у меня не бывало пустых телефонных звонков.
Она опускает глаза, не выдержав взгляда Скирмониса, и тихонько смеется.
— Не будь так строг, Лю. Ты хороший скульптор, но плохой джентльмен. Запомни, что женщина никогда не лжет.—И продолжает про себя: «Звонила, ох, еще бы нет! Целых шесть раз. Два раза никто не снимал трубку. Твой голос ужасно суров, уважаемый скульптор. «Слушаю! Алло, алло! Скирмонис слушает»... Когда я слышала эти слова, меня бросало в дрожь, и я, сама того не замечая, вешала трубку. Боялась услышать: «А, милая Вероника. Приятно, приятно... Как поживаете?» Или еще лучше: «Это вы, товарищ Суопене? Благодарю, что позвонили, но впредь не утруждайте себя, пора выбросить из головы, что было между нами и чего не было».
— Ты задумалась о чем-то, Вероника?
— Да так, чепуха какая-то. Подумала, что природа часто к нам несправедлива.
Он долго и внимательно смотрит на нее.
— А именно?
— Не всегда мужчинам интересно, что думает женщина.
— Представь себе, я один из тех немногочисленных мужчин, которым интересно, что думает его женщина.
Вероника молчит, улыбаясь с некоторой загадочностью.
— Ты просто чудо, Лю. У меня вдруг мелькнула мысль, что, если бы кое-что отбросить, из вас с Суо-писом можно вылепить идеального мужчину.
— Любопытно...—Скирмонис принужденно улыбается, стараясь не показать, что обиделся. — Что же надо вырезать из меня или пересадить из Суописа?
— О, это уже мой секрет...
— Многоточие? Не думаю, что отношения двух близких людей могут строиться на многоточиях. Без веры в друг друга не может быть любви. Без веры и полной откровенности. Мы должны быть ясными, Рони, прозрачными друг для друга, как капля росы против солнца.
«Прозрачными»? Вероника едва сдерживает ироническую улыбку. Когда-то и она была прозрачной, потому что именно так объяснял любовь он, достопочтенный доцент. Только тогда вместо капли росы был упомянут рентген. И она поверила. Не могла не поверить; ей самой казалось, что иначе и быть не может, — любимый человек должен знать все, что творится в ее душе. И она распахнула свое юное сердце: смотри и убедись, какая я; видишь, как много здесь для тебя места... А потом? Чем ей отплатили за такую откровенность?
«Ты не знаешь, дорогой, что было время, когда и я по-настоящему любила. Быть может, это и не была такая любовь, за которую отдают жизнь, может, я была бы и несчастна, соединив свою судьбу с ним, но те годы я всегда буду вспоминать как нечто неповторимо прекрасное. Потом был Суопис, а после него пришел ты... Новая страсть... Много всего наворочено в моей душе. А все-таки под этой кучей хлама живет прошлое. Встает и напоминает о себе...»
— Прозрачными ? —цедит сквозь зубы, словно боясь, что прорвутся ненужные слова.—Быть может, ты прав. Хотя, с другой стороны, женщине опасно обнажать сердце.
Он молчит, ощутив в ее словах неприветливый холодок.
— А я не хотел бы скрывать, — говорит наконец, — что после того, как мы, вернувшись в Вильнюс, расстались, меня не раз охватывали сомнения, люблю ли тебя на самом деле...
— Ты... не любишь и Уне...
— Не знаю, Рони. Любовь — сложное чувство, боюсь ошибиться, однозначно ответив на твой вопрос. Уне верный друг, она слепо предана мне и, кажется, любит меня. Я за многое благодарен ей. Те, кто хорошо нас с ней знают, пожалуй, не поймут, почему я изменяю ей. И конечно, вряд ли оправдают. Ведь и Уне имеет право на счастье. А я исподтишка рою ей яму. Быть счастливым за счет другого... Подло! Вот что меня мучает, Рони.
Вероника смотрит на Скирмониса, прикусив губу. Трудно сказать, чего больше в ее взгляде — насмешливого осуждения или досады.
— Каешься? — бросает она.— Похвально, одобряю. И раз уж ты так жутко страдаешь из-за Уне, могу помочь. Трудно придется, но найду в себе силы. Живите и будьте счастливы.
— Нет, Рони, с Уне мы уже не будем жить так, как до сих пор. Как и ты со своим Робертасом. Даже если они и не узнают, что им изменяли, все равно все будет иначе, потому что мы никуда не убежим от самих себя. Воспоминания, укоры совести, чувство вины... Мы ведь отдали друг другу то, что принадлежало Уне с Робертасом и чего они никогда не вернут. Думаешь, они не почувствуют, что их обкрадывают?
— Мог бы такие вопросы решать в одиночку, незачем портить мне настроение, — раздраженно говорит Вероника. — Так переживаешь из-за этой своей Уне, будто женился по безумной любви. А может, так оно и было?
Скирмонис долго молчит, он серьезен и сосредоточен.
— Пожалуй, каждый мужчина перед женитьбой думает, что любит. Или воображает, что любит. Конечно, не сознательно, не подозревая, что лицемерит. Это, по-видимому, естественное желание человека оправдать, покрасивей упаковать свой поступок. А если говорить о нас с Уне... До женитьбы я слишком мало ее знал... но это длинная история...
— Ничего, рассказывай, я терпеливая слушательница. Терпеливая и снисходительная.
— Я уже тебе говорил, что когда-то любил одну девушку. Такого глубокого чувства не испытывал ни до нее, ни когда-нибудь после. Да и сейчас мне иногда кажется, будто я вернулся в те годы юности и каким-то чудом воскресил из небытия Хелю.
13
Нет, Хеля не воскреснет никогда, нет таких богов, которые могли бы возвратить ее из небытия, я знал это уже тогда, когда в отчаянии бродил по узким улочкам Кальварииского района и думал о том, какой жестокий ростовщик жизнь, если за короткий миг счастья приходится платить такие высокие проценты.
В моем кармане лежала коротенькая записка, перечитанная уже сотни раз: «Людялис, любовь моя, не
осуждай, что уехала, ничего тебе не сказав, Пойми, в той стране мой отец. Отозвался, приглашает... Не могла поступить иначе. Ведь ты знаешь, что такое отец? Когда получила его письмо и тетя подала документы на выезд, хотела все тебе рассказать, но не могла, мне казалось — с нами обоими случится что-то страшное. О, боже мой, какой ужас, какое горе! Я еду к отцу, обливаясь слезами. Но поверь, это не слезы радости. Людялис, добрый мой, любимый, не знаю, что бы со мной было, если б я не верила, что мы еще встретимся. Встретимся и будем вместе, пока господь сохранит нашу жизнь. Поэты говорят: любовь делает чудеса. Я верю поэтам. До свидания, любовь моя. Прости, писать больше у меня нет сил. Целую. И люблю, люблю, люблю тебя навеки».
Я знал наизусть эту записку. Но все равно снова и снова доставал из кармана и читал, читал, не видя сквозь слезы текста, этих круглых буковок, выведенных женской рукой, в каждой из которых мне слышались жаркие удары сердца Хели. И следы ее слез на пятнистом листке. И мне было хорошо оттого, что мои слезы падают на многострадальную землю и смешиваются со слезами Хели, как бы соединяя и воскрешая вновь наши мертвые души.
Потом я вернулся к покинутому домику, съежившемуся под сенью вековых деревьев, еще раз открыл шаткую калитку и, отыскав одинокую лавочку под акацией, долго, долго сидел, не в силах понять, почему и как случилось, что рядом со мной пустое место, — неужели не было никогда ночей с высоким звездным небом и благословенного запаха усыпанной цветами земли, когда мы с Хелей здесь строили чудесные мосты в будущее? Соседка, вручившая мне записку, поглядывала на меня через забор с опасливым сочувствием, как на тяжелого больного, звала выпить чаю, но я ничего не хотел, только одиночества и покоя.
Встал и ушел. Прощай, старый сад, и ты, вечно скрипящая калитка, в которую сегодня я вбежал, окрыленный счастьем, думал, что вот-вот увижу свою Хелю, а сейчас бреду, состарившись на целое десятилетие, жалкий нищий, у которого, быть может, не пусты карманы, но самым бесстыдным образом ограблена душа. Никогда больше не открою тебя, моя калитка, не посижу, моя серая скамья, под акациями.
Может, ты и права, Хеля: любовь делает чудеса. Но разлука часто могущественнее любви, и я не верю твоим красивым словам, что мы снова встретимся и будем вместе. Надежда, порожденная отчаяньем... Нет, не нужна мне надежда, любимая. Это пустой билет или, в лучшем случае, один выигравший на миллион пустых. Я не игрок, Хеля, ты должна была знать, что я не игрок. Раз уж к нам так немилосердна судьба, надо было иначе принять ее приговор — обняться в последний раз и послушно склонить головы перед неизбежностью. Последний вздох. Подбадривающие улыбки сквозь слезы, на прощанье. Последние слова, поцелуй. До последней секунды вместе, Хеля! В объятиях друг у друга. Одно тело, одна душа. А ты что сделала? «Недели две меня не будет в Вильнюсе: еду в гости к подруге в Каунас». И уехала в чужую страну. Не на недели две, а навсегда.
И вот я встал и вышел в эту скрипящую калитку, накинул за собой ржавый крючок и подумал, что несколько дней назад его касались нежные пальцы Хели. Страшно было подумать о своей комнате — продолговатой, со сводчатым потолком полуподвала, похожей на гроб. Несколько дней назад в ней было весело: собрались приятели обмыть успешно законченный курс. Песни, танцы, легкая печаль, что среди нас нет Хели, и радостная надежда вскоре увидеть ее. Но сейчас... Нет, сейчас уж лучше кладбище, если нужно где-то переночевать, но не моя комната. В голове мелькнул Скардис. Просто так, не как поиск выхода. Обыкновенная игра ассоциаций. Не помню уже, как, почему я отправился к нему, о чем мы с ним в тот вечер разговаривали, совершенно ничего не помню, только фаянсовую чайную чашку на столе, какие-то острые запахи (Скардис что-то поджаривал на сковородке для ужина) и металлическое тиканье будильника в сумерках весенней ночи, когда мы легли спать.
Зато следующий день глубоко застрял в моей памяти. Был тот ранний час погожего утра, когда улицы еще пустынны, только дворники шаркают метлами, а на деревьях, унизанных хрусталем росы, щебечут птицы, приветствуя пробудившуюся природу. Я снова шел по городу, потихоньку улизнув от Скардиса, чтобы не разбудить его, — почти не спавший, не умывшийся, с опухшими глазами,—и не знал, куда пойду. Мне было все равно: заснуть летаргическим сном,
умереть или мертвецки напиться; в сущности, до самого вечера я мог спокойно проваляться у приятеля, но все-таки проснулся вместе с птицами и теперь шел по городу. Мимо этих дворников — сморщенных старух и смурных с похмелья стариков (тогда и сорокалетний казался мне стариком), мимо темных подворотен старинных дворов, мимо позеленевших, дышащих столетиями домов, мимо костелов и унылых пустырей, на которых еще недавно громоздились руины и где несколько лет спустя вырастут новые здания — обиталища живых на костях мертвых. Я шел и шел. С улицы на улицу, по переулкам, стиснутым каменными стенами. А на меня глядели окна, за которыми я тщетно старался разглядеть хоть что-нибудь, могущее утешить мое сердце. Но нигде не висели черные стяги, чтобы почтить мое горе, никто не плакал, не грустил вместе со мной; за этими окнами люди жили, любили друг друга, были счастливы, даже слишком счастливы, как мне казалось тогда.
Потом неожиданно открылась мне огромная площадь. Я каждый день не меньше двух раз проходил мимо безмолвной колокольни, гордо поднявшей свой барочный шлем по соседству с шедевром, созданным великим крепостным мужиком, но сейчас я озирался в растерянности, не понимая, как здесь очутился и откуда это невиданное зрелище. Казалось, волны бурного океана вышвырнули меня на берег незнакомой страны — в своем городе я стал более чужим, чем чужестранец.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59