https://wodolei.ru/catalog/chugunnye_vanny/
Ты меня поняла?
— Да, да, — кивает изящная головка в поношенной шляпке, и жаркий румянец еще гуще заливает бледные щеки.
— Я все время думал о тебе, Хеля. Все лето. Дня не было, чтоб не вспомнил тебя. Каникулы были длинные как никогда.
«И я»,— говорят ее глаза, ласково, со слепой верой смотрящие на меня из-под шляпки.
— Я часто к реке ходил, хотя там уже не стирают.
Вдоль и поперек исходил весь район Дзержинского, но моя Хеля канула, будто камень в воду. Даже в консерваторию сунулся, но там сказали, что такой нет. Есть одна Хелена, но, к сожалению, не вильнюсская.
— Меня не приняли в консерваторию. Говорят, что-то со слухом, а главное — игра... — Она едва не плачет. — Мне удалось устроиться на курсы медсестер. Я глухая и не умею играть, Людас.
Я придвигаюсь поближе вместе со стулом. Рука у нее теплая, трепещущая, как пойманная птица.
— Не стоит огорчаться, — говорю, глядя в ее потускневшие глаза. — Хороший медик — тоже своего рода художник. Каждая работа — искусство, если работать с талантом и любовью. А если ты не умеешь играть, это прекрасно, это просто чудесно, Хелюня. Именно такой и должна быть моя девочка: искренняя, настоящая, без грима.
— Может, оно и так, не знаю. Но я ничего так не люблю, как музыку. На следующий год опять буду подавать в консерваторию. Я не верю, что я глухая, Людас.
— Вот это мне нравится, Хеля! Молодец! Никогда не надо отчаиваться. — Накатывает чертовское желание сорвать с головы эту ее шляпчонку, сбросить с плеч поношенное пальтецо, всю ее одежонку, уродующую тело, и закричать: «Хеля, милая, посмотри на себя, разве ты не видишь, как ты прекрасна? Люди, она не верит; скажите этой Золушке, что она прекрасна!»
— Хеля, — говорю я почти шепотом, — родная, разве тебе не странно, что мы с тобой здесь? Мы с тобой, понимаешь? Я и ты. Ведь еще полгода назад мы были незнакомы, да и вообще какое у нас знакомство? Несколько часов пробыли вместе. Но мне кажется, еще до рождения я знал тебя. Удивительно, правда?
— Как в сказке,— шепчут ее губы.— И мне страшно, да, страшно, Людас, потому что сказка, какой бы длинной и чудесной она ни была, однажды кончается.
— Все кончается, милая. Для того природа придумала смерть. Давай не будем об этом. Любовь, которая приходит так, как наша с тобой, не на один день, не на год,—ее может убить только смерть. Мы созданы друг для друга, Хелюня. — Я ласкаю ее пальцы, перебирая по одному. Ласковые, добрые пальцы.
Мы встаем, будто договорившись. Я уверен, что
обоих на ноги поставила одна мысль: здесь тепло, вино приятно пьянит, но мы ведь еще ни разу не целовались...
(« — У твоей души высокая температура; по глазам видно, дружище, что ты на грани кризиса, — скажет мне потом Скардис.
— Я болен, Андрюс, неизлечимо болен. Ах, мой друг, какая чудесная болезнь — любовь! Впервые в жизни начинаю понимать, что значат слова поэтов — умереть от любви. Я чертовски счастлив, Андрюс.
— Что ж, замечательно. Я рад,— добродушно улыбается Скардис. — Счастливые минуты под забором не валяются, пользуйся щедростью солнышка, пока не настал вечерок.
— Не каркай, для нас вечерок никогда не настанет, Андрюс,— рассержусь я.— Мы с Хелей рождены друг для друга. Еще не были знакомы, а уже любили.
— Бывает, бывает, — буркнет Скардис, — судьба иногда любит подкинуть кое-кому лотерейный билет с крупным выигрышем. Мне бы хотелось, Людас, чтоб ты оказался среди этих счастливчиков.
— Я уже оказался, Андрюс; смейся, кусай локти от зависти, но я уже!..— закричу я, со злорадством глядя ему в глаза.
А года через два буду бродить, будто пес с переломленным хребтом, по этим кварталам с козами и огородами. Будет жаркое лето, солнце, воздух будет трепетать от буйствующей вокруг жизни, но мне покажется, что везде унылая пустота, а облупленные коробки домишек похожи на надгробья, окруженные деревьями, корни которых удобряет смерть. «Хеля, Хеля! — горестно заплачу я. — Почему ты так поступила? Разве нельзя было найти другой выход?» Я буду знать: надо все забыть. Навеки! Незачем копаться в этих руинах счастья. Но все равно каждый день буду ходить по тропинкам, исхоженным нами, и воображение будет вызывать воспоминания (здесь мы целовались, здесь обнимались, а там поклялись умереть, но не расстаться), безжалостно раня сердце.
— Так и рехнуться недолго,—скажет однажды Скардис, испугавшись не на шутку. — Будь мужчиной, возьми себя в руки. Да пропади она пропадом вместе со всей этой шляхтой. Попьянствуй две недели до потери сознания, чтоб даже на карачках не мог проползти по мосту на Дзержинского, и увидишь — все как рукой снимет.
— На Дзержинского... — печально вздохнул я, опять погружаясь в свое прошлое, как в бездонную яму.
Хеля не могла привыкнуть к новому названию этой улицы. Все Кальвария да Кальвария... Иногда я подшучивал над ней: выходит, мы гуляем по местам, где легендарный Христос терпел страстные муки? Если его Кальвария была такой, как наша, ему было за что умереть на кресте.
Да, Андрюс Скардис, было такое время, признаюсь, когда я говорил, что прежнее название этой улицы как бы символизирует драматическое состояние моей души... Было такое время!»)
7
— Человек во всем находит оправдание смысла своей жизни, — разглагольствует Скардис, шлепая рядом со Скирмонисом башмаками сорок четвертого размера. — Когда-то он, соорудив этот залатанный домик, знал, что исполнил свой долг перед детьми, а сейчас испытывает то же чувство, разрушив его, дабы составить из панелей многоэтажную коробку, в которой меньше чистого воздуха и покоя, но больше удобств. А когда и в ней ему станет тесно, опять уничтожит то, что создавал с великим энтузиазмом, и ничуть не будет чувствовать себя несчастнее, разрушая, чем чувствовал, созидая. Разрушать и строить, строить и разрушать. Эти два противоположножных полюса вросли в нас.
Скирмонис машинально останавливается. Немощеная улочка немного изогнулась влево; напротив открылся старый деревянный двухэтажный дом, за которым должен находиться просторный сад с огородом. «Однажды ночью мы с Хелей забрались в него и просидели на лавочке до утра. Была сказочно теплая ночь; мир казался цветущей оранжереей — невероятно маленькой и уютной».
— Этой части города меньше всего коснулась рука человека — разрушителя-строителя, если говорить твоими словами, — отвечает Скирмонис, унимая ше-
1 Кальвария — одно из названий Голгофы.
вельнувшееся сердце, взбудораженное воспоминаниями.—С самолета она, наверное, похожа на островок с искромсанными краями, в который клиньями врезаются новые многоэтажные дома.
— Вильнюсский Гарлем. С ним может сравниться разве что привокзальный район. Граждане всех возможных национальностей и профессий; местные и нахлынувшие после войны; из любви к другу, товарищу, брату, забредшему сюда за полночь, помнут кости, если нечаянно не вышибут души из тела, оставив валяться где-нибудь под забором. Когда закрывают рестораны, здесь можешь получить через знакомых «Московскую» за пять-шесть рублей или сахарный самогон, попивая который подыщи место на кладбище; ну и шлюху, значит, если есть охота и не боишься подцепить «генерала». Так что, дружище, и в нашем древнем Вильнюсе есть еще райские уголки, где человек может так-сяк удовлетворить свои низменные наклонности.
— Как вижу, ты здесь частый гость. И тебе, судя по всему, везет: покамест успешно избегаешь всех ловушек этого Гарлема,—не выдерживает Скирмонис, не поддев приятеля: склонность Скардиса вульгаризировать и сгущать краски всегда выводит его из себя.
— Да грех жаловаться, пока еще выходил сухим из воды, — добродушно соглашается Скардис. — Просто везет мне, да и знают меня тут. Конечно, не могу ручаться, что однажды не наткнусь на каких-нибудь проезжих хиппаков и не вернусь домой в одном исподнем.
— Бедный Андрюс! Какое множество опасностей подстерегает его, а он все равно рвется сюда, несмотря ни на что. Герой! Откуда у тебя столько поразительного самопожертвования, приятель? — усмехается Скирмонис.
Скардис кряхтит и отплевывается — доказательство, что насмешка приятеля попала в цель.
— Природа полна парадоксов,—наконец говорит он, выдавив тяжелый вздох. — Возьмем хотя бы художника. Не рядового, а серьезного художника, которому уже удалось пробиться в школьные хрестоматии. Кому-кому, а такому творцу более или менее должны быть понятны извивы духовного мира человека. Во всяком случае, его должны хотя бы не удивлять отклонения от нормы в климате души. А ты, дружище... Призвание художника — не судить, не возмущаться од-
ними явлениями, не смеяться над ними и не кричать из-за других от радости «ура!», но и первое и второе принимать как неизбежность, разобрать, беспристрастно вникнуть, понять и на этой основе создавать истинное искусство.
Скирмонис растерян. Нехорошо, не надо было бить друга ниже пояса.
— Извини, Андрюс. Не обращай внимания на мои слова. Все мы люди, а не стандартизированные электросчетчики. Художник перевоплощается, лишь когда творит.
— Не сержусь, нет! Привык, что все на меня собак вешают. В мире всякие люди есть, всякие нужны, значит. Это закон, на нем зиждется жизнь природы. Вот китайцы уничтожили было воробьев как вредоносную птицу, но вскоре развелось столько вредителей растений, что пришлось дорого заплатить за неосмотрительность. Да здравствуют и воробей, и индюк — я за это.
— Да здравствуют, — соглашается Скирмонис, снисходительно улыбаясь в вечерних сумерках.
Его настроение неожиданно меняется, как краски земли в лучах выглянувшего из-за туч солнца. Охваченный печалью, а вместе с тем и как бы удовлетворением, переходящим в радостную тревогу, он смотрит помолодевшими глазами на толчею домишек, разбросанных вдоль переулка, кое-где загроможденных дощатыми заборами, за которыми из посеревших сугробов торчат фруктовые деревца и гомонят дети, играя в снежную войну. Оттепель. Мягкий мглистый воздух пропах оттаявшей корой и дымом, который, вывалившись из труб, стелется по крыше и, распадаясь на пряди, опускается к земле. Слышен собачий лай, изредка хрюкнет свинья, в каком-то дворе крикливо препираются женщины. А не дальше чем в двух-трех сотнях метров отсюда одна за другой мчатся машины — улица Дзержинского, самая оживленная магистраль этого района, но привычный к шуму слух не замечает сплошного гула двигателей. Город куда-то отступил, отдалился. Нет больше города. Ты идешь по кривой улице городка своих родных мест и ломаешь голову, что еще отчубучить, чтобы блеснуть перед приятелями. Пятнадцатилетний паренек. В твоей голове столько ясности, праздничного простора; самые фантастические мысли, самые невероятные идеи так и летят одна за другой, словно вспугнутое стадо мустангов
в романах Купера. Боже мой, какая устрашающая ширь! А кругом так тесно и убого, всюду и всем мешаешь, куда ни повернешься. Детство, детство... Скирмонис тихонько смеется, удивляя этим Скардиса; зачерпнул из-под забора снега, лепит снежок. Кажется, вот-вот перемахнет через забор и, присоединившись к маленьким сорванцам, бросится в снежную схватку.
— Чудесный вечер,—говорит, отвечая на вопросительный взгляд Скардиса. — На меня странно действуют такие вечера, когда небо сплошь серое, весь день не видевшее солнца, а во влажном воздухе чувствуется далекое дыхание весны. Природа накануне великого воскресения. Возрождение, солнечная перспектива будущего. Такая пора года для меня перекликается с детством.
— Возможно,— соглашается Скардис. — А для меня по-своему приятнее осень. Когда видишь замерзшую природу — неживые, попираемые ногами листья, которыми недавно любовались наши глаза, увядшую траву, опаленные заморозками цветы в палисадниках, — легче согласиться с мыслью, что недалек тот час, когда и самому придется умереть. Осень не сулит надежды, она просто утешает. И этого достаточно. Тешить себя какими-то надеждами — величайшая бессмыслица; ведь как чудесно ни возродилась бы природа, дружище, ты не помолодеешь вместе с ней, не пустишь новых корней, значит, с каждым годом они будут все сильней сохнуть и чахнуть.
— Это само собой. Но меня никогда не настраивает успокаивающе похоронная процессия, никогда не думаю при этом: ага, попался под косу костлявой, голубчик; вот и хорошо, меня тоже это ждет.
Скардис качает головой, хотел бы возразить, но уже некогда.
— Пришли,— говорит он, остановившись у зеленой калитки.— В самое время, кого-нибудь застанем дома.
Скирмонис любопытным взглядом окидывает дом: обшарпанное двухэтажное каменное строение; вокруг него несколько старых яблонь, у заборов торчат из-под снега кочки ягодных кустов. Цементный колодец с навесом, покосившийся дровяной сарай, около него — нужник.
Узкая крутая деревянная лестница ведет на второй этаж. Изъеденные древоточцем ступени противно
скрипят под ногами; боязно держаться за перила, которые раскачиваются от малейшего прикосновения, Темно, тяжелый запах непроветриваемого помещения.
Скардис постучал где-то слева и, не дожидаясь приглашения, широко распахнул дверь.
«Не сюда ли он заходит за «Московской» по шесть рублей, когда закрывают рестораны?» — думает Скир-монис, пожимая руку дородной женщине с наметившимся вторым подбородком.
— Пани Ядвига, — знакомит Скардис, — искусная хозяйка и примерная мать трех деток. Род занятий: уборщица в учреждениях городского подчинения. Объем деятельности: две с половиной штатных единицы. Заработок сто пятьдесят рублей в месяц, или, в переводе на поэтический язык, гонорар за десять стихотворений среднего объема, значит, томик стихов в год. Поздравляю вас, пани Ядвига, вы самая продуктивная поэтесса в нашем Союзе писателей.
— Ах, этот пан Скардис...—защищается смущенной улыбкой «искусная хозяйка и примерная мать трех деток».—Все с шутками да прибаутками... На другого, может, и рассердилась бы, если что не так скажет, а на пана Скардиса нельзя — все годится, все красиво, что с его уст.
— Ох какая ты лисица, пани Градовска. Говоришь, все годится, все красиво?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
— Да, да, — кивает изящная головка в поношенной шляпке, и жаркий румянец еще гуще заливает бледные щеки.
— Я все время думал о тебе, Хеля. Все лето. Дня не было, чтоб не вспомнил тебя. Каникулы были длинные как никогда.
«И я»,— говорят ее глаза, ласково, со слепой верой смотрящие на меня из-под шляпки.
— Я часто к реке ходил, хотя там уже не стирают.
Вдоль и поперек исходил весь район Дзержинского, но моя Хеля канула, будто камень в воду. Даже в консерваторию сунулся, но там сказали, что такой нет. Есть одна Хелена, но, к сожалению, не вильнюсская.
— Меня не приняли в консерваторию. Говорят, что-то со слухом, а главное — игра... — Она едва не плачет. — Мне удалось устроиться на курсы медсестер. Я глухая и не умею играть, Людас.
Я придвигаюсь поближе вместе со стулом. Рука у нее теплая, трепещущая, как пойманная птица.
— Не стоит огорчаться, — говорю, глядя в ее потускневшие глаза. — Хороший медик — тоже своего рода художник. Каждая работа — искусство, если работать с талантом и любовью. А если ты не умеешь играть, это прекрасно, это просто чудесно, Хелюня. Именно такой и должна быть моя девочка: искренняя, настоящая, без грима.
— Может, оно и так, не знаю. Но я ничего так не люблю, как музыку. На следующий год опять буду подавать в консерваторию. Я не верю, что я глухая, Людас.
— Вот это мне нравится, Хеля! Молодец! Никогда не надо отчаиваться. — Накатывает чертовское желание сорвать с головы эту ее шляпчонку, сбросить с плеч поношенное пальтецо, всю ее одежонку, уродующую тело, и закричать: «Хеля, милая, посмотри на себя, разве ты не видишь, как ты прекрасна? Люди, она не верит; скажите этой Золушке, что она прекрасна!»
— Хеля, — говорю я почти шепотом, — родная, разве тебе не странно, что мы с тобой здесь? Мы с тобой, понимаешь? Я и ты. Ведь еще полгода назад мы были незнакомы, да и вообще какое у нас знакомство? Несколько часов пробыли вместе. Но мне кажется, еще до рождения я знал тебя. Удивительно, правда?
— Как в сказке,— шепчут ее губы.— И мне страшно, да, страшно, Людас, потому что сказка, какой бы длинной и чудесной она ни была, однажды кончается.
— Все кончается, милая. Для того природа придумала смерть. Давай не будем об этом. Любовь, которая приходит так, как наша с тобой, не на один день, не на год,—ее может убить только смерть. Мы созданы друг для друга, Хелюня. — Я ласкаю ее пальцы, перебирая по одному. Ласковые, добрые пальцы.
Мы встаем, будто договорившись. Я уверен, что
обоих на ноги поставила одна мысль: здесь тепло, вино приятно пьянит, но мы ведь еще ни разу не целовались...
(« — У твоей души высокая температура; по глазам видно, дружище, что ты на грани кризиса, — скажет мне потом Скардис.
— Я болен, Андрюс, неизлечимо болен. Ах, мой друг, какая чудесная болезнь — любовь! Впервые в жизни начинаю понимать, что значат слова поэтов — умереть от любви. Я чертовски счастлив, Андрюс.
— Что ж, замечательно. Я рад,— добродушно улыбается Скардис. — Счастливые минуты под забором не валяются, пользуйся щедростью солнышка, пока не настал вечерок.
— Не каркай, для нас вечерок никогда не настанет, Андрюс,— рассержусь я.— Мы с Хелей рождены друг для друга. Еще не были знакомы, а уже любили.
— Бывает, бывает, — буркнет Скардис, — судьба иногда любит подкинуть кое-кому лотерейный билет с крупным выигрышем. Мне бы хотелось, Людас, чтоб ты оказался среди этих счастливчиков.
— Я уже оказался, Андрюс; смейся, кусай локти от зависти, но я уже!..— закричу я, со злорадством глядя ему в глаза.
А года через два буду бродить, будто пес с переломленным хребтом, по этим кварталам с козами и огородами. Будет жаркое лето, солнце, воздух будет трепетать от буйствующей вокруг жизни, но мне покажется, что везде унылая пустота, а облупленные коробки домишек похожи на надгробья, окруженные деревьями, корни которых удобряет смерть. «Хеля, Хеля! — горестно заплачу я. — Почему ты так поступила? Разве нельзя было найти другой выход?» Я буду знать: надо все забыть. Навеки! Незачем копаться в этих руинах счастья. Но все равно каждый день буду ходить по тропинкам, исхоженным нами, и воображение будет вызывать воспоминания (здесь мы целовались, здесь обнимались, а там поклялись умереть, но не расстаться), безжалостно раня сердце.
— Так и рехнуться недолго,—скажет однажды Скардис, испугавшись не на шутку. — Будь мужчиной, возьми себя в руки. Да пропади она пропадом вместе со всей этой шляхтой. Попьянствуй две недели до потери сознания, чтоб даже на карачках не мог проползти по мосту на Дзержинского, и увидишь — все как рукой снимет.
— На Дзержинского... — печально вздохнул я, опять погружаясь в свое прошлое, как в бездонную яму.
Хеля не могла привыкнуть к новому названию этой улицы. Все Кальвария да Кальвария... Иногда я подшучивал над ней: выходит, мы гуляем по местам, где легендарный Христос терпел страстные муки? Если его Кальвария была такой, как наша, ему было за что умереть на кресте.
Да, Андрюс Скардис, было такое время, признаюсь, когда я говорил, что прежнее название этой улицы как бы символизирует драматическое состояние моей души... Было такое время!»)
7
— Человек во всем находит оправдание смысла своей жизни, — разглагольствует Скардис, шлепая рядом со Скирмонисом башмаками сорок четвертого размера. — Когда-то он, соорудив этот залатанный домик, знал, что исполнил свой долг перед детьми, а сейчас испытывает то же чувство, разрушив его, дабы составить из панелей многоэтажную коробку, в которой меньше чистого воздуха и покоя, но больше удобств. А когда и в ней ему станет тесно, опять уничтожит то, что создавал с великим энтузиазмом, и ничуть не будет чувствовать себя несчастнее, разрушая, чем чувствовал, созидая. Разрушать и строить, строить и разрушать. Эти два противоположножных полюса вросли в нас.
Скирмонис машинально останавливается. Немощеная улочка немного изогнулась влево; напротив открылся старый деревянный двухэтажный дом, за которым должен находиться просторный сад с огородом. «Однажды ночью мы с Хелей забрались в него и просидели на лавочке до утра. Была сказочно теплая ночь; мир казался цветущей оранжереей — невероятно маленькой и уютной».
— Этой части города меньше всего коснулась рука человека — разрушителя-строителя, если говорить твоими словами, — отвечает Скирмонис, унимая ше-
1 Кальвария — одно из названий Голгофы.
вельнувшееся сердце, взбудораженное воспоминаниями.—С самолета она, наверное, похожа на островок с искромсанными краями, в который клиньями врезаются новые многоэтажные дома.
— Вильнюсский Гарлем. С ним может сравниться разве что привокзальный район. Граждане всех возможных национальностей и профессий; местные и нахлынувшие после войны; из любви к другу, товарищу, брату, забредшему сюда за полночь, помнут кости, если нечаянно не вышибут души из тела, оставив валяться где-нибудь под забором. Когда закрывают рестораны, здесь можешь получить через знакомых «Московскую» за пять-шесть рублей или сахарный самогон, попивая который подыщи место на кладбище; ну и шлюху, значит, если есть охота и не боишься подцепить «генерала». Так что, дружище, и в нашем древнем Вильнюсе есть еще райские уголки, где человек может так-сяк удовлетворить свои низменные наклонности.
— Как вижу, ты здесь частый гость. И тебе, судя по всему, везет: покамест успешно избегаешь всех ловушек этого Гарлема,—не выдерживает Скирмонис, не поддев приятеля: склонность Скардиса вульгаризировать и сгущать краски всегда выводит его из себя.
— Да грех жаловаться, пока еще выходил сухим из воды, — добродушно соглашается Скардис. — Просто везет мне, да и знают меня тут. Конечно, не могу ручаться, что однажды не наткнусь на каких-нибудь проезжих хиппаков и не вернусь домой в одном исподнем.
— Бедный Андрюс! Какое множество опасностей подстерегает его, а он все равно рвется сюда, несмотря ни на что. Герой! Откуда у тебя столько поразительного самопожертвования, приятель? — усмехается Скирмонис.
Скардис кряхтит и отплевывается — доказательство, что насмешка приятеля попала в цель.
— Природа полна парадоксов,—наконец говорит он, выдавив тяжелый вздох. — Возьмем хотя бы художника. Не рядового, а серьезного художника, которому уже удалось пробиться в школьные хрестоматии. Кому-кому, а такому творцу более или менее должны быть понятны извивы духовного мира человека. Во всяком случае, его должны хотя бы не удивлять отклонения от нормы в климате души. А ты, дружище... Призвание художника — не судить, не возмущаться од-
ними явлениями, не смеяться над ними и не кричать из-за других от радости «ура!», но и первое и второе принимать как неизбежность, разобрать, беспристрастно вникнуть, понять и на этой основе создавать истинное искусство.
Скирмонис растерян. Нехорошо, не надо было бить друга ниже пояса.
— Извини, Андрюс. Не обращай внимания на мои слова. Все мы люди, а не стандартизированные электросчетчики. Художник перевоплощается, лишь когда творит.
— Не сержусь, нет! Привык, что все на меня собак вешают. В мире всякие люди есть, всякие нужны, значит. Это закон, на нем зиждется жизнь природы. Вот китайцы уничтожили было воробьев как вредоносную птицу, но вскоре развелось столько вредителей растений, что пришлось дорого заплатить за неосмотрительность. Да здравствуют и воробей, и индюк — я за это.
— Да здравствуют, — соглашается Скирмонис, снисходительно улыбаясь в вечерних сумерках.
Его настроение неожиданно меняется, как краски земли в лучах выглянувшего из-за туч солнца. Охваченный печалью, а вместе с тем и как бы удовлетворением, переходящим в радостную тревогу, он смотрит помолодевшими глазами на толчею домишек, разбросанных вдоль переулка, кое-где загроможденных дощатыми заборами, за которыми из посеревших сугробов торчат фруктовые деревца и гомонят дети, играя в снежную войну. Оттепель. Мягкий мглистый воздух пропах оттаявшей корой и дымом, который, вывалившись из труб, стелется по крыше и, распадаясь на пряди, опускается к земле. Слышен собачий лай, изредка хрюкнет свинья, в каком-то дворе крикливо препираются женщины. А не дальше чем в двух-трех сотнях метров отсюда одна за другой мчатся машины — улица Дзержинского, самая оживленная магистраль этого района, но привычный к шуму слух не замечает сплошного гула двигателей. Город куда-то отступил, отдалился. Нет больше города. Ты идешь по кривой улице городка своих родных мест и ломаешь голову, что еще отчубучить, чтобы блеснуть перед приятелями. Пятнадцатилетний паренек. В твоей голове столько ясности, праздничного простора; самые фантастические мысли, самые невероятные идеи так и летят одна за другой, словно вспугнутое стадо мустангов
в романах Купера. Боже мой, какая устрашающая ширь! А кругом так тесно и убого, всюду и всем мешаешь, куда ни повернешься. Детство, детство... Скирмонис тихонько смеется, удивляя этим Скардиса; зачерпнул из-под забора снега, лепит снежок. Кажется, вот-вот перемахнет через забор и, присоединившись к маленьким сорванцам, бросится в снежную схватку.
— Чудесный вечер,—говорит, отвечая на вопросительный взгляд Скардиса. — На меня странно действуют такие вечера, когда небо сплошь серое, весь день не видевшее солнца, а во влажном воздухе чувствуется далекое дыхание весны. Природа накануне великого воскресения. Возрождение, солнечная перспектива будущего. Такая пора года для меня перекликается с детством.
— Возможно,— соглашается Скардис. — А для меня по-своему приятнее осень. Когда видишь замерзшую природу — неживые, попираемые ногами листья, которыми недавно любовались наши глаза, увядшую траву, опаленные заморозками цветы в палисадниках, — легче согласиться с мыслью, что недалек тот час, когда и самому придется умереть. Осень не сулит надежды, она просто утешает. И этого достаточно. Тешить себя какими-то надеждами — величайшая бессмыслица; ведь как чудесно ни возродилась бы природа, дружище, ты не помолодеешь вместе с ней, не пустишь новых корней, значит, с каждым годом они будут все сильней сохнуть и чахнуть.
— Это само собой. Но меня никогда не настраивает успокаивающе похоронная процессия, никогда не думаю при этом: ага, попался под косу костлявой, голубчик; вот и хорошо, меня тоже это ждет.
Скардис качает головой, хотел бы возразить, но уже некогда.
— Пришли,— говорит он, остановившись у зеленой калитки.— В самое время, кого-нибудь застанем дома.
Скирмонис любопытным взглядом окидывает дом: обшарпанное двухэтажное каменное строение; вокруг него несколько старых яблонь, у заборов торчат из-под снега кочки ягодных кустов. Цементный колодец с навесом, покосившийся дровяной сарай, около него — нужник.
Узкая крутая деревянная лестница ведет на второй этаж. Изъеденные древоточцем ступени противно
скрипят под ногами; боязно держаться за перила, которые раскачиваются от малейшего прикосновения, Темно, тяжелый запах непроветриваемого помещения.
Скардис постучал где-то слева и, не дожидаясь приглашения, широко распахнул дверь.
«Не сюда ли он заходит за «Московской» по шесть рублей, когда закрывают рестораны?» — думает Скир-монис, пожимая руку дородной женщине с наметившимся вторым подбородком.
— Пани Ядвига, — знакомит Скардис, — искусная хозяйка и примерная мать трех деток. Род занятий: уборщица в учреждениях городского подчинения. Объем деятельности: две с половиной штатных единицы. Заработок сто пятьдесят рублей в месяц, или, в переводе на поэтический язык, гонорар за десять стихотворений среднего объема, значит, томик стихов в год. Поздравляю вас, пани Ядвига, вы самая продуктивная поэтесса в нашем Союзе писателей.
— Ах, этот пан Скардис...—защищается смущенной улыбкой «искусная хозяйка и примерная мать трех деток».—Все с шутками да прибаутками... На другого, может, и рассердилась бы, если что не так скажет, а на пана Скардиса нельзя — все годится, все красиво, что с его уст.
— Ох какая ты лисица, пани Градовска. Говоришь, все годится, все красиво?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59