https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/s-vannoj/
– Папа тоже молился об этом? – хотела я знать, но мать только хмурилась.
– Предполагаю, что да, Викки. По-своему. Всегда помни – важно молиться не только о себе. Ты не должна относиться к Богу, как к Санта-Клаусу, и просить его об изобилии подарков. Но если ты будешь просить у него хорошие вещи, правильные и достойные, тогда Бог прислушается к тебе. Он не всегда может удовлетворить твои пожелания или же… – Она помолчала. – Или же Он может удовлетворить их неожиданным образом, но Он слышит тебя, Викки. Я верю в это.
Было ли мое желание посетить свою крестную той достойной вещью, о которой я могла просить Бога? Какое-то время я взвешивала все «за» и «против»; наконец решила, что это достойная просьба. Меня учили аккуратности, и я столь же методично подошла к этой проблеме. Я молилась каждый вечер и каждое утро. Я молилась по воскресеньям, когда ходила в церковь. Раз в неделю я покупала свечку за пенни и зажигала ее, чтобы моя молитва обрела крылья. Я вежливо настаивала на своей просьбе: пожалуйста – Боженька – если – ты – считаешь – что – просьба – хорошая – позволь – мне – поехать – в – Нью – Йорк – и – остаться – с – Констанцей – если – на – то – будет – твоя – воля – благодарю – тебя – аминь.
Я молилась дважды в день в течение трех месяцев. И в конце этого срока, когда лето в Винтеркомбе стояло в самом разгаре, мое желание было удовлетворено. Мне стоило более внимательно прислушиваться к словам моей матери, может, потому, что оно было удовлетворено самым неожиданным образом.
* * *
До того, как это случилось, я вовсю наслаждалась летом. Я помню, что дни были солнечными и теплыми, но меня не покидало ощущение, что мир, затаив дыхание, чего-то ждет. Все вокруг было исполнено какого-то странного спокойствия. Где-то за границами этого безопасного мира что-то происходило, и порой мне начинало казаться, что я слышу далекие отзвуки – тихие и рокочущие, словно работает какая-то невидимая машина, мощь которой постоянно усиливается.
Через много лет мне стало понятно, что тот сиротский приют, который отнимал столько времени у моей матери и так ощутимо сказывался на средствах, выделяемых отцом, поддерживал связь со своим собратом в Европе. Тем летом мать отвела меня в сторону и объяснила, что планы изменились: она с отцом в июле и августе должны отправиться в Европу и заниматься судьбой сирот. Я удивилась, но не очень. Мать раз или два предпринимала такие путешествия в прошлом, обычно в обществе своей ближайшей подруги Винифред Хантер-Кут, которую она знала еще с времен первой войны. На этот раз, объяснила она, отец решил отправиться вместе с ними, потому что они не только собираются, как обычно, посещать европейские сиротские приюты, но и должны увидеться с друзьями в Германии, которые помогут им доставить некоторых детишек в Англию. На какое-то время, растолковала она, этим детям будет безопаснее находиться здесь, чем в своей родной стране. Необязательно, что они будут сиротами, осторожно намекнула она, скорее всего, правильнее считать их беженцами. Не всегда получается убедить власти выпустить их, вот почему с ней и Винифред отправляется отец – он бегло говорит по-немецки…
И тут, что было для нее совершенно не характерно, мать запнулась, и я поняла, что она о чем-то умалчивает, что-то утаивает от меня.
– Эти дети… родители потеряли их? – спросила я, и мать улыбнулась.
– Нет, просто им приходится расстаться на некоторое время. Просто так надо. Нас долго не будет дома, но ведь я не потеряю тебя? Ты будешь писать, Викки?
И я в самом деле писала каждый день, собирая письма воедино, так что получалось что-то вроде дневника, и ежедневно отсылала их по разным почтовым адресам. Сначала для меня было непривычно проводить лето в Винтеркомбе без родителей, но довольно быстро я привыкла к странной пустоте дома. Случались и развлечения. Заезжала и оставалась тетя Мод, каждый раз прихватывая с собой пачку новых романов в ярких обложках. Она несколько похудела, потому что перенесла в прошлую Пасху легкий удар, но ее любовь к сочинениям не уменьшилась. В сопровождении своих гончих являлся дядя Фредди. Они совершенно «выдохлись», насколько я понимала, потому что дядя Фредди больше не упоминал Ирландские дерби. На месте были Дженна и Вильям, а Шарлотта пребывала на безопасном расстоянии у «Даниелли», так что какое-то время не нужно было ломать себе голову, что бы такое еще придумать. Лето стояло в разгаре, мне все нравилось, хотя рядом не было родителей. И что лучше всего, я обрела нового друга.
Его звали Франц Якоб, ему исполнилось десять лет, он был немцем, и он был евреем. Он прибыл в первой партии детей-сирот и входил в небольшую группу из пяти или шести немецких мальчиков, которые держались слегка в стороне от английских ребятишек, которые каждое лето регулярно бывали в Винтеркомбе.
Скорее всего мои родители знали его семью, которая оставалась в Германии, но каковы бы ни были причины – может, просто потому, что он пользовался известностью как очень умный мальчик, – Франц Якоб держался в стороне от всех прочих. Он жил вместе с другими ребятами в спальном корпусе, который много лет назад был возведен на месте старой красильни и прачечной. Его приглашали, как и всех прочих, принимать участие в играх в крикет и в теннис, заставляли плавать и играть на свежем воздухе. Но, кроме того, каждое утро он являлся к нам домой, чтобы присоединиться ко мне за уроками.
Поскольку мама уехала, за ними следил мистер Бердсинг, уделяя особое внимание тому, в чем он был силен: истории, математике и здравомыслящей героической английской поэзии. Я не очень успевала по этим предметам и, оглядываясь назад, уверена, что мистеру Бердсингу было утомительно обучать меня, хотя, надо признать, он искусно скрывал свое нетерпение. Но с того дня, когда в моих занятиях стал принимать участие Франц Якоб, мистер Бердсинг будто расцвел.
Я отчаянно сражалась с многочисленными уравнениями, шаг за шагом продвигаясь вперед. Франц Якоб, чьи познания в английском были ограничены, предоставил мистеру Бердсингу возможность попрактиковаться в немецком, что сразу же вызвало у того прилив воодушевления. Во второй раз он пришел в восторг от его способностей в математике. Я помню, они сразу же начали со сложных уравнений: учебник был раскрыт, и Франц Якоб склонился над столом. Ярко светило солнце, в комнате было жарко, и я слышала, как скребет его перышко. Пока я складывала две суммы, Франц Якоб сделал все упражнение. Он преподнес его мистеру Бердсингу с легким поклоном, положив перед ним страницы. Мистер Бердсинг просмотрел их. Он кивал, щелкал языком, восторженно хмыкал. Сначала он был удивлен, а потом его лицо порозовело, что было признаком восхищения.
С этого момента мистер Бердсинг словно заново родился: он влетал в комнату для занятий с энергией, которая чувствовалась в каждом его движении. В первый раз я увидела отблеск того человека, которым он должен был стать – одаренного математика из Оксфорда, который по настоянию своего отца бросил академическую карьеру, чтобы принять обет святости.
На меня теперь почти не обращали внимания, и я ничего не имела против. Мистер Бердсинг мог дать мне учить поэму или заставить выписывать самые важные даты Реформации, но, хотя он был неизменно добр ко мне, огонька в его глазах не было, когда он выслушивал стихотворные строчки или перечень дат. Пламя его души теперь предназначалось только Францу Якобу. Они углублялись в вычисления, и мистер Бердсинг только потирал руки, раскрывая учебник.
Франц Якоб был ярким исключением, чего не могла не видеть даже я. Он не походил ни на одного из тех мальчиков, кого я раньше встречала.
Внешне он был невысок и хрупкого телосложения, но жилист и мускулист, что заставляло более рослых английских ребят остерегаться связываться с ним. У него было худое сосредоточенное лицо, карие глаза и тонкие темные волосы, которые, коротко подстриженные сзади, оставались длинными спереди, так что часто падали ему на глаза, и он нетерпеливым жестом отбрасывал их. Улыбался он редко, и в глазах его постоянно стояло выражение, которое мне не доводилось видеть и которого я так и не смогла понять, выражение, свойственное тем жителям Европы, чьи семьи неоднократно подвергались преследованиям в прошлом и могут пострадать снова; эти глаза не верили, что человек может быть счастлив. Он был по-старомодному вежлив и серьезен, но и одинок. Я тоже была одинока, потому что рядом не было папы и мамы; думаю, что тоже была очень серьезна и столь же старомодна: мне приходилось придерживаться образа жизни и образцов поведения, которые уже отмирали. И не стоит удивляться, что мы стали друзьями.
Все лето мы были неразлучны. Вечерами, когда он возвращался в спальный корпус к другим ребятам, мы из окон перемигивались фонариками по азбуке Морзе. Днем, по окончании уроков, он нередко оставался со мной в доме. Он стал просто любимчиком моей тети Мод, чей немецкий был ужасен, но достаточно выразителен. Тетя Мод просто бомбардировала его историями о кайзере Вильгельме, которого знала, но не любила. Она испытывала искреннее удовольствие, объясняя Францу, что можно есть и чего нельзя.
– Свинину для Франца Якоба не жарить, Вильям, – могла громогласно оповестить она. – Не сомневаюсь, что я просила подать лососину. Ах да, вот она! Итак, Франц Якоб, ты можешь совершенно спокойно есть ее – я сама ходила на кухню и проверяла, как ее готовят, а я-то все знаю о таких вещах! Я тебе рассказывала о своем друге Монтегю? Да, конечно, рассказывала. Так вот, понимаешь, Монтегю не был таким уж требовательным, но все равно каждый раз я неизменно проверяла, чтобы в моем доме ему не подавали бекон. Что же до сосисок, я изгнала их с обеденного стола. Никогда не знаешь, из чего их делают.
Мой дядя Фредди тоже привязался к нему, особенно когда выяснил, что Франц Якоб любит собак и более чем охотно возится с гончими. Дядя Фредди был во власти нового проекта, нового «энтузиазма», который заставлял его проводить долгие часы в библиотеке с блокнотом, хотя пока он отказывался объяснить, в чем была суть дела. Человек довольно грузный, избегавший любых прогулок, дядя Фредди с удовольствием предпочитал оставаться в библиотеке, доверяя заботу о гончих Францу Якобу и мне.
Похоже, мы с ним бродили едва ли не все лето: мы добирались до озера и гуляли вдоль речки; излазали все полуразрушенные дома в деревне; гуляли вдоль поля с кукурузой, остовы которой кололи ноги, и вдоль стены, ограничивающей владения моего отца.
Мы гуляли и разговаривали. Я учила Франца Якоба английскому, он меня – немецкому. Он рассказывал мне о своем отце, который был профессором университета, но в прошлом году его освободили от должности. Он описывал мать, своих двоих старших братьев и троих младших сестер. Никому из членов его семьи не удалось пережить надвигающуюся войну. И хотя тогда мы еще не знали об этом, лишь значительно позже я поняла, что Франц Якоб догадывался об ожидавшей их судьбе, ибо, когда он рассказывал о них, глаза его оставались печальными. Они были устремлены вдаль, за горизонт, полные еще не пришедшей болью, которую он тем не менее предчувствовал.
У меня никогда не было доверенных подружек, хотя по натуре я не была скрытной. Мы бродили по Винтеркомбу, и я обо всем рассказывала Францу Якобу. Я поведала ему о доме и как он жрет деньги. Я рассказала ему о начинаниях дяди Фредди и как они выдохлись. Я сообщила ему о загадочном желании дяди Стини быть «самым ухоженным мальчиком в мире», и о тете Мод, и о нефритовом платье, которое мне так и не подошло. Я объяснила ему, как ужасно родиться с веснушками и вьющимися рыжими волосами.
Франц Якоб, который гораздо лучше меня знал, что такое настоящее несчастье, терпеливо слушал меня. Приободрившись, я рассказала ему еще более ужасные вещи. Я поведала ему о Шарлотте, о моей крестной матери Констанце и о своем убийственном вранье. Я сообщала ему о молитвах, которые продолжала возносить каждое утро и каждый вечер. Я затаила дыхание, поскольку испытывала преклонение перед Францем Якобом и была готова к тому, что он осудит меня.
Но случилось так, что он просто пожал плечами:
– Чего ради тебе беспокоиться? Эта девчонка просто дура, а твои родители хорошие люди.
Он не собирался меня утешать, собаки прибежали на свист, и мы двинулись дальше. Именно в тот день, когда мы вернулись в дом, Франц Якоб, рассуждавший о математике, которую, по его словам, он любил за точность и определенность, свойственную и хорошей музыке, внезапно остановился на ступеньках террасы. Сверху вниз он уставился мне в лицо с таким напряженным выражением, словно видел меня в первый раз.
– Ты знаешь, сколько у тебя вообще веснушек? – наконец сказал он, спускаясь ко мне.
– Сколько? – Я вспоминаю, что подумала тогда, как жестоко с его стороны считать их.
– Семьдесят две. И знаешь, что еще?
– Что?
– Я их даже не замечаю. С ними все в порядке.
– Правда?
– Nat?rlich.
Он бросил на меня нетерпеливый взгляд, словно я никак не могла понять его, как бывало, когда мы сидели за уроками. Затем он взбежал по ступенькам в сопровождении собак, оставив меня внизу, залитую пунцовой краской и обрадованную.
3
Тот самый день пришел много недель спустя, в самом конце августа. До самого его завершения я не догадывалась, что это был особый день.
В это утро, впервые за три месяца, я решила не возносить молитвы о Нью-Йорке и моей крестной матери Констанце. Я стала понимать всю глупость своих выдумок и невозможность продолжения их, когда Шарлотта вернется из Италии. Безжалостная реплика Франца Якоба в адрес Шарлотты: «Эта девчонка просто дура» – придала мне силы. Чего ради я должна беспокоиться о том, что подумает Шарлотта? Я не любила ее и не восхищалась ею; она могла считать мою семью скучной и бедной, но Франц Якоб, у которого было куда больше прав судить, считал Винтеркомб прекрасным местом, просто волшебным – и он знал, что мои родители хорошие люди.
Бросив молитвы, я почувствовала облегчение и, как ни странно, свободу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111