https://wodolei.ru/catalog/unitazy/cvetnie/
И еще морские птицы – он их тоже видит во сне…
Я не помню ни когда она ушла, ни когда перестала разговаривать. Слова перешли в похрапывание Берти, а его храп – в крики чаек. Комната заполнилась водой, и когда я плавала в ней, то думала, какая у меня удивительная крестная мать. Она, ни секунды не раздумывая, решила разделаться с косичками. Она живет на самой высокой вершине. Она вернула мне отца: он был в моих волосах, в моей коже и в моих глазах; и если он рядом, то и мама должна быть здесь, то ли за его спиной, то сбоку – там, где начинается море, в лифте.
Спала я все утро и день. Проснувшись, я съела пять блинчиков; Мэтти полила их кленовым сиропом. Я сидела на кухне за столиком, и Мэтти рассказывала мне историю своей жизни. Она убежала из дому, когда ей было двенадцать лет, и с тех пор у нее было много приключений. Мэтти когда-то пела в оркестре на танцах, стирала простыни в китайской прачечной, умела лазать по карманам и драила полы в Чикаго.
– А ты до сих пор умеешь лазать по карманам?
– Еще бы. Ничего тут нет сложного, – сказала Мэтти и продемонстрировала.
На следующий день моя крестная мать сдержала обещание. Косички были решительно срезаны. Это была большая церемония. Я стояла, закутанная в простыню, посреди гостиной. Мэтти подбадривала меня. Дженна наблюдала.
Щелк, щелк, щелк: Констанца сама отрезала мне косички, вооружившись серебряными ножницами.
– Вот так! Посмотри, какая ты стала хорошенькая! – вскричала Констанца, когда все завершилось. Я уставилась в зеркало. Не хорошенькая – мне никогда не стать такой, – но я заметно изменилась к лучшему; даже Дженна признала это. Затем Дженна нахмурилась, и я подумала, что, может, она расстроилась из-за того, что мне слишком рано меняться. Я нерешительно оглянулась на Констанцу. Она ведь тоже была сиротой, как и я. Когда вина села ей на ладошку, она щекоталась. У нее была собака с перепончатыми лапами, которой снились айсберги. Она была маленькой и очень хорошенькой.
Я не переживала, что все это так быстро случилось. Мне надо было кого-то любить, и я от всей души полюбила Констанцу. Я полюбила ее, как это свойственно только сиротам, и она могла понять мою безоглядность. Думаю, что Констанца все понимала. Она не сказала ни слова. Она протянула ко мне руки. Я кинулась к ней, и она прижала меня к себе. Когда я посмотрела ей в лицо, то увидела, что оно сияет, как и мое. Я подумала тогда, что она выглядит такой счастливой, потому что тоже любит меня. Я по-прежнему считаю, даже сейчас, что это могло быть истиной. С другой стороны – не охотно, с точки зрения взрослого человека, – я вижу кое-что еще. Констанце нравились завоевания. Может, я была предметом ее любви, а может, добычей.
* * *
Каждый день в течение всех военных лет я писала письма.
Я часто оставалась одна на попечении Мэтти или других слуг. Констанца занималась делами или наносила один из своих коротких импровизированных визитов кому-нибудь из приятелей за пределами страны: мне же приходилось оставаться в этих вознесенных в небо апартаментах. Порой я делала уроки, а чаще читала или писала письма.
Я составляла длинные, испятнанные кляксами послания: я писала своей внучатой тете Мод, моим дядьям, крестному отцу Векстону, Дженне; дважды в неделю, без пропусков, я писала своему другу Францу Якобу.
Моя семья отличалась великодушием: я регулярно получала толстые конверты с ответами. Каждое утро Констанца приносила приходящие мне письма и, как подарок, клала за завтраком рядом с тарелкой. Каждый день, отправляясь прогуливать Берти, мы опускали мои письма в аккуратный медный ящик в холле.
Тетя Мод, все еще слишком больная, чтобы писать самой, диктовала письма новой секретарше, рассказывая мне об отчаянных схватках в небе над Лондоном, о заградительных аэростатах в Гайд-парке и – в очень грубых выражениях – то, что она могла бы сказать фон Риббентропу, представься ей такая возможность. Стини писал о новой вилле Конрада Виккерса на Капри, потом из Швейцарии, где он предпочел остаться – «веселый трус», называл он себя, – во время войны. Дядя Фредди рассказывал мне о дежурствах в пожарной команде и как во время налетов он пишет свои детективные романы. Векстон, чьи дела носили более секретный характер – что-то связанное с кодами и расшифровкой, как я думаю, – сообщал о карточной системе.
– Он точно шпион, – сказала Констанца, читая одно из таких писем: я бы сказала, что даже тогда она недолюбливала Векстона.
Дженна, которой мои родители оставили немного денег, нанялась экономкой и домоправительницей к ушедшему на покой церковнику на севере Англии. Ее муж не поехал с ней, что меня не удивило. Даже в Винтеркомбе они никогда не разговаривали, я как-то даже забыла, что они женаты.
Констанца, когда я упомянула об этом, была резка и отрывиста.
– Хеннеси? – сказала она. – Этот ужасный тип? Слава Богу, что она от него избавилась. Он был туп и безбожно пил. Ты знаешь, он бил ее, часто и жестоко! Она ходила с синяками. Ты как раз родилась – и тогда Дженна вернулась к вам в дом. – Она нахмурилась. – Твоя мать держала и Хеннеси. Я никак не могла понять почему. Я предполагаю, что она испытывала к нему что-то вроде жалости.
Я писала ответ Дженне, когда она мне рассказала об этом. Я уронила ручку от удивления. Прошло добрых десять минут, прежде чем я собралась и снова стала писать. Хеннеси, который растапливал котел, был туп. Он пил. У моей Дженны был подбит глаз. Мужчина может ударить женщину. Весь мир встал дыбом у меня перед глазами. В первом же письме к тете Мод я сообщила об этом потрясающем открытии относительно Дженны и ее мужа. Она мне немедленно ответила.
«Нет, я не знала относительно Дженны, – написала Мод. – И даже знай, не стала бы обсуждать. Я презираю сплетни! Такие вещи, Виктория, за пределами понимания. О них не упоминают в нормальном разговоре. И поскольку источником этих сведений является твоя крестная мать, их надо воспринимать с большой долей сомнения! Твоя крестная мать всегда была очень изобретательна в своих россказнях».
Хотя я обожала тетю Мод, я ей не поверила. Она любила посплетничать, так что эта часть ее письма была неправдой. Отбросила я и остальное. Мне нравились рассказы Констанцы, и я им верила.
К тому времени Констанца стала моей союзницей. Она пыталась вести себя так, словно мы с ней однолетки, две девчонки, у которых есть свои тайны, скрываемые от этого занудного мира взрослых. «А теперь, – могла сказать она, – я собираюсь оставить тебя в офисе с Пруди. Она только рычит, но не кусается – и не позволяй, чтобы она тобой командовала». Или, по возвращении в квартиру, она становилась свидетельницей, как одна из несчастных, быстро менявшихся гувернанток пытается заниматься со мной. «На сегодня с уроками все», – объявляла Констанца и тащила меня на ленч в шикарный ресторан или увозила куда-то на природу в загородный дом, который сейчас декорировала. Она была решительно настроена против школы, не обращала внимания на уроки и лишь щелкала пальцами, когда заходила речь об обязательствах дисциплины и порядка. Одну из моих лучших гувернанток, строгую даму из Бостона, которая вызывала у меня дрожь, она уволила из-за большой бородавки на подбородке. Другой преподаватель, на этот раз мужчина, молодой и симпатичный, который, казалось, пользовался ее благоволением и должен был выдержать, тоже был изгнан в свое время, хотя мне он нравился.
Его увольнение было связано с бурной сценой. С другого конца квартиры я слышала гневные голоса, а потом грохот захлопнувшейся двери. Констанца отмахивалась от всех попыток выяснить причину его увольнения. Она сказала, что ей не понравились его галстуки, и назвала его занудой.
Мы с Констанцей выступали воедино против диктата всего мира, взрослого, взывающего к ответственности скучного мира: неужели хоть какой-то ребенок может выбрать зубрежку латинских глаголов, когда его соблазняют блинами с икрой в «Русской чайной»? Какой смысл сражаться с неподдающейся алгеброй, когда я могу вместе с Констанцей пойти в пещеру Аладдина на Пятьдесят седьмой улице? Констанца неудержимо влекла меня к себе склонностью к анархии.
Но она была близка мне и в другом смысле, что еще больше усиливало мою очарованность ею. Хотя Констанца часто вела себя, как моя ровесница, и мы обе превращались в детей, порой она давала понять, что мне столько же лет, сколько и ей, и обе мы взрослые. В первый же раз, когда я увидела ее за работой, она стала консультироваться со мной – и, похоже, прислушалась к моему мнению. «Как ты думаешь, какой оттенок желтого лучше? – могла она сказать, держа два куска ткани. Я инстинктивно выбирала один из них, и Констанца одобрительно кивала: – Глаз у тебя есть. Отлично».
Раньше за мной не признавалось никаких талантов, и я была польщена. Мне также льстило внимание Констанцы, когда я что-то доверительно рассказывала ей. Если я задавала вопрос, она давала прямой ответ, словно я была не ребенком, а взрослой женщиной.
Моя тетя Мод не любит ее? Это можно легко понять: в свое время тетя Мод была влюблена в человека, который стал мужем Констанцы. Как его звали? Ах да, Монтегю Штерн. Где он сейчас? Он живет один где-то в Коннектикуте. Почему расстались? Потому что он хотел детей, а Констанца не могла их иметь. Молилась ли она, чтобы у нее был ребенок? Да, молилась, но по-своему: она вымолила себе ребенка – и вот он сейчас с ней, со своей крестной матерью.
В то время до меня плохо доходили ее объяснения. Тем не менее я принимала их. Они убеждали меня. Они говорили мне то, что я хотела услышать.
Поскольку Констанца была так откровенна со мной, я отвечала ей взаимностью. Я открывала ей свое сердце. Спустя короткое время после моего прибытия в Нью-Йорк я поведала ей едва ли не самое важное. Я рассказала ей о моем большом друге Франце Якобе, и Констанца стала мне помогать в розысках Франца.
Франц Якоб никогда мне не писал. Сначала я ругала почту. Я писала в приют, которому помогала моя мать: я начала догадываться, что дело не в медлительности почты, а, должно быть, у меня оказался неправильным адрес. Но если даже мои письма и не доходили до Франца Якоба, это не объясняло его молчания. Как он мог сначала обещать мне, а потом не писать?
Расстояние – это не преграда для сердец: я вспоминала и корабль, и пристань, и золотую коробочку с венскими шоколадками. Я по-прежнему хранила ее! Я начала опасаться. Я думала: Франц Якоб заболел.
Констанца очень внимательно относилась к моим заботам. Я уже много раз рассказывала ей историю о Франце Якобе. Она никогда не выражала нетерпения, когда я излагала ее в очередной раз. Я рассказывала о его математических способностях, о его грустных глазах европейца, о его семье. Я рассказала ей о том странном и страшном дне, когда Франц Якоб с помощью своей волшебной силы почувствовал в лесу запах крови и войны.
Я описывала, как он стоял, бледный и дрожащий, на полянке, слушая лай гончих, ломившихся сквозь кустарник. При этих словах Констанца заметно побледнела.
– То самое место, – сказала она, когда я в первый раз рассказывала ей эту историю. Она обняла меня. – Ох, Виктория, мы должны найти его.
Это стало нашей общей задачей. Я заставила принять в ней участие дядю Фредди и тетю Мод, и они запросили сиротский приют. Когда их усилия ничего не дали, Констанца сама позвонила руководству приюта. Это был бурный разговор, после чего мисс Марпрудер отправила из офиса столь же темпераментное послание. Констанца и Пруди так тщательно обсудили требовательную интонацию каждой строки, вежливо-оскорбительные выражения, полные намеков на бюрократическое равнодушие, что в конце концов они принесли результаты.
Нас переадресовали в другую организацию в Лондоне, которая занималась эвакуированными. Несколько недель мы успокаивали себя уверенностью, что Франца Якоба переправили, как и многих других детей, в сельскую местность, подальше от бомбежек. Затем пришло известие: Франца Якоба не оказалось среди эвакуированных. За два месяца до объявления войны он, по просьбе своих родителей, вернулся в Германию.
Я помню, какое лицо было у Констанцы, когда она вручила мне это письмо, как тихо и мягко она разговаривала со мной. Мне тогда минуло девять лет: я понимала лишь, что, если Франц Якоб вернулся домой, он оказался в серьезной опасности – я понимала это по печали в глазах Констанцы и по ее отказу в первый раз быть со мной откровенной. Я знала, что значит у взрослых это выражение: мне доводилось видеть его и раньше. Оно означало, что меня надо уберечь от чего-то ужасного. И тут я в первый раз по-настоящему испугалась.
Констанца оберегала меня, но она не могла вечно прикрывать меня. От некоторых фактов никуда не деться. Мне было девять, когда война началась, и встретила я ее окончание в пятнадцатилетнем возрасте. Франц Якоб был евреем. И тогда я поняла, почему он никогда мне не писал. Я знала, что сделали с евреями на их родине.
Я отправила ему последнее письмо в день победы. Все годы войны я продолжала писать, адресуясь в пустоту, и Констанца, которая, без сомнения, догадывалась, что эти письма никогда не будут прочитаны, понимала и уважала мое стремление писать. Когда в почтовый ящик было опущено последнее письмо, глаза ее наполнились слезами.
Это я утешала ее. Я сказала: «Все в порядке, Констанца. Это было последним. Теперь я все понимаю. Я знаю, что он погиб».
Глупая английская девчонка: ein dummes englische M?dchen.
Шесть лет я искала его, шесть лет я не могла понять, что в тот жаркий довоенный день в Винтеркомбе Франц Якоб увидел и почувствовал свою смерть. Лишь через шесть лет я поняла это зашифрованное послание: в последний раз передо мной мелькнула вспышка сигналов Морзе.
Это понимание ознаменовало нашу последнюю встречу. Над пропастью, поверх потерь и смертей, мы сплели руки с Францем Якобом. Даже расстояние между жизнью и смертью не могло помешать нашим сердцам. «Дорогой Франц, – торжественно написала я в том последнем письме, – я всегда буду помнить тебя. Всю оставшуюся жизнь я буду вспоминать тебя каждый день».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111
Я не помню ни когда она ушла, ни когда перестала разговаривать. Слова перешли в похрапывание Берти, а его храп – в крики чаек. Комната заполнилась водой, и когда я плавала в ней, то думала, какая у меня удивительная крестная мать. Она, ни секунды не раздумывая, решила разделаться с косичками. Она живет на самой высокой вершине. Она вернула мне отца: он был в моих волосах, в моей коже и в моих глазах; и если он рядом, то и мама должна быть здесь, то ли за его спиной, то сбоку – там, где начинается море, в лифте.
Спала я все утро и день. Проснувшись, я съела пять блинчиков; Мэтти полила их кленовым сиропом. Я сидела на кухне за столиком, и Мэтти рассказывала мне историю своей жизни. Она убежала из дому, когда ей было двенадцать лет, и с тех пор у нее было много приключений. Мэтти когда-то пела в оркестре на танцах, стирала простыни в китайской прачечной, умела лазать по карманам и драила полы в Чикаго.
– А ты до сих пор умеешь лазать по карманам?
– Еще бы. Ничего тут нет сложного, – сказала Мэтти и продемонстрировала.
На следующий день моя крестная мать сдержала обещание. Косички были решительно срезаны. Это была большая церемония. Я стояла, закутанная в простыню, посреди гостиной. Мэтти подбадривала меня. Дженна наблюдала.
Щелк, щелк, щелк: Констанца сама отрезала мне косички, вооружившись серебряными ножницами.
– Вот так! Посмотри, какая ты стала хорошенькая! – вскричала Констанца, когда все завершилось. Я уставилась в зеркало. Не хорошенькая – мне никогда не стать такой, – но я заметно изменилась к лучшему; даже Дженна признала это. Затем Дженна нахмурилась, и я подумала, что, может, она расстроилась из-за того, что мне слишком рано меняться. Я нерешительно оглянулась на Констанцу. Она ведь тоже была сиротой, как и я. Когда вина села ей на ладошку, она щекоталась. У нее была собака с перепончатыми лапами, которой снились айсберги. Она была маленькой и очень хорошенькой.
Я не переживала, что все это так быстро случилось. Мне надо было кого-то любить, и я от всей души полюбила Констанцу. Я полюбила ее, как это свойственно только сиротам, и она могла понять мою безоглядность. Думаю, что Констанца все понимала. Она не сказала ни слова. Она протянула ко мне руки. Я кинулась к ней, и она прижала меня к себе. Когда я посмотрела ей в лицо, то увидела, что оно сияет, как и мое. Я подумала тогда, что она выглядит такой счастливой, потому что тоже любит меня. Я по-прежнему считаю, даже сейчас, что это могло быть истиной. С другой стороны – не охотно, с точки зрения взрослого человека, – я вижу кое-что еще. Констанце нравились завоевания. Может, я была предметом ее любви, а может, добычей.
* * *
Каждый день в течение всех военных лет я писала письма.
Я часто оставалась одна на попечении Мэтти или других слуг. Констанца занималась делами или наносила один из своих коротких импровизированных визитов кому-нибудь из приятелей за пределами страны: мне же приходилось оставаться в этих вознесенных в небо апартаментах. Порой я делала уроки, а чаще читала или писала письма.
Я составляла длинные, испятнанные кляксами послания: я писала своей внучатой тете Мод, моим дядьям, крестному отцу Векстону, Дженне; дважды в неделю, без пропусков, я писала своему другу Францу Якобу.
Моя семья отличалась великодушием: я регулярно получала толстые конверты с ответами. Каждое утро Констанца приносила приходящие мне письма и, как подарок, клала за завтраком рядом с тарелкой. Каждый день, отправляясь прогуливать Берти, мы опускали мои письма в аккуратный медный ящик в холле.
Тетя Мод, все еще слишком больная, чтобы писать самой, диктовала письма новой секретарше, рассказывая мне об отчаянных схватках в небе над Лондоном, о заградительных аэростатах в Гайд-парке и – в очень грубых выражениях – то, что она могла бы сказать фон Риббентропу, представься ей такая возможность. Стини писал о новой вилле Конрада Виккерса на Капри, потом из Швейцарии, где он предпочел остаться – «веселый трус», называл он себя, – во время войны. Дядя Фредди рассказывал мне о дежурствах в пожарной команде и как во время налетов он пишет свои детективные романы. Векстон, чьи дела носили более секретный характер – что-то связанное с кодами и расшифровкой, как я думаю, – сообщал о карточной системе.
– Он точно шпион, – сказала Констанца, читая одно из таких писем: я бы сказала, что даже тогда она недолюбливала Векстона.
Дженна, которой мои родители оставили немного денег, нанялась экономкой и домоправительницей к ушедшему на покой церковнику на севере Англии. Ее муж не поехал с ней, что меня не удивило. Даже в Винтеркомбе они никогда не разговаривали, я как-то даже забыла, что они женаты.
Констанца, когда я упомянула об этом, была резка и отрывиста.
– Хеннеси? – сказала она. – Этот ужасный тип? Слава Богу, что она от него избавилась. Он был туп и безбожно пил. Ты знаешь, он бил ее, часто и жестоко! Она ходила с синяками. Ты как раз родилась – и тогда Дженна вернулась к вам в дом. – Она нахмурилась. – Твоя мать держала и Хеннеси. Я никак не могла понять почему. Я предполагаю, что она испытывала к нему что-то вроде жалости.
Я писала ответ Дженне, когда она мне рассказала об этом. Я уронила ручку от удивления. Прошло добрых десять минут, прежде чем я собралась и снова стала писать. Хеннеси, который растапливал котел, был туп. Он пил. У моей Дженны был подбит глаз. Мужчина может ударить женщину. Весь мир встал дыбом у меня перед глазами. В первом же письме к тете Мод я сообщила об этом потрясающем открытии относительно Дженны и ее мужа. Она мне немедленно ответила.
«Нет, я не знала относительно Дженны, – написала Мод. – И даже знай, не стала бы обсуждать. Я презираю сплетни! Такие вещи, Виктория, за пределами понимания. О них не упоминают в нормальном разговоре. И поскольку источником этих сведений является твоя крестная мать, их надо воспринимать с большой долей сомнения! Твоя крестная мать всегда была очень изобретательна в своих россказнях».
Хотя я обожала тетю Мод, я ей не поверила. Она любила посплетничать, так что эта часть ее письма была неправдой. Отбросила я и остальное. Мне нравились рассказы Констанцы, и я им верила.
К тому времени Констанца стала моей союзницей. Она пыталась вести себя так, словно мы с ней однолетки, две девчонки, у которых есть свои тайны, скрываемые от этого занудного мира взрослых. «А теперь, – могла сказать она, – я собираюсь оставить тебя в офисе с Пруди. Она только рычит, но не кусается – и не позволяй, чтобы она тобой командовала». Или, по возвращении в квартиру, она становилась свидетельницей, как одна из несчастных, быстро менявшихся гувернанток пытается заниматься со мной. «На сегодня с уроками все», – объявляла Констанца и тащила меня на ленч в шикарный ресторан или увозила куда-то на природу в загородный дом, который сейчас декорировала. Она была решительно настроена против школы, не обращала внимания на уроки и лишь щелкала пальцами, когда заходила речь об обязательствах дисциплины и порядка. Одну из моих лучших гувернанток, строгую даму из Бостона, которая вызывала у меня дрожь, она уволила из-за большой бородавки на подбородке. Другой преподаватель, на этот раз мужчина, молодой и симпатичный, который, казалось, пользовался ее благоволением и должен был выдержать, тоже был изгнан в свое время, хотя мне он нравился.
Его увольнение было связано с бурной сценой. С другого конца квартиры я слышала гневные голоса, а потом грохот захлопнувшейся двери. Констанца отмахивалась от всех попыток выяснить причину его увольнения. Она сказала, что ей не понравились его галстуки, и назвала его занудой.
Мы с Констанцей выступали воедино против диктата всего мира, взрослого, взывающего к ответственности скучного мира: неужели хоть какой-то ребенок может выбрать зубрежку латинских глаголов, когда его соблазняют блинами с икрой в «Русской чайной»? Какой смысл сражаться с неподдающейся алгеброй, когда я могу вместе с Констанцей пойти в пещеру Аладдина на Пятьдесят седьмой улице? Констанца неудержимо влекла меня к себе склонностью к анархии.
Но она была близка мне и в другом смысле, что еще больше усиливало мою очарованность ею. Хотя Констанца часто вела себя, как моя ровесница, и мы обе превращались в детей, порой она давала понять, что мне столько же лет, сколько и ей, и обе мы взрослые. В первый же раз, когда я увидела ее за работой, она стала консультироваться со мной – и, похоже, прислушалась к моему мнению. «Как ты думаешь, какой оттенок желтого лучше? – могла она сказать, держа два куска ткани. Я инстинктивно выбирала один из них, и Констанца одобрительно кивала: – Глаз у тебя есть. Отлично».
Раньше за мной не признавалось никаких талантов, и я была польщена. Мне также льстило внимание Констанцы, когда я что-то доверительно рассказывала ей. Если я задавала вопрос, она давала прямой ответ, словно я была не ребенком, а взрослой женщиной.
Моя тетя Мод не любит ее? Это можно легко понять: в свое время тетя Мод была влюблена в человека, который стал мужем Констанцы. Как его звали? Ах да, Монтегю Штерн. Где он сейчас? Он живет один где-то в Коннектикуте. Почему расстались? Потому что он хотел детей, а Констанца не могла их иметь. Молилась ли она, чтобы у нее был ребенок? Да, молилась, но по-своему: она вымолила себе ребенка – и вот он сейчас с ней, со своей крестной матерью.
В то время до меня плохо доходили ее объяснения. Тем не менее я принимала их. Они убеждали меня. Они говорили мне то, что я хотела услышать.
Поскольку Констанца была так откровенна со мной, я отвечала ей взаимностью. Я открывала ей свое сердце. Спустя короткое время после моего прибытия в Нью-Йорк я поведала ей едва ли не самое важное. Я рассказала ей о моем большом друге Франце Якобе, и Констанца стала мне помогать в розысках Франца.
Франц Якоб никогда мне не писал. Сначала я ругала почту. Я писала в приют, которому помогала моя мать: я начала догадываться, что дело не в медлительности почты, а, должно быть, у меня оказался неправильным адрес. Но если даже мои письма и не доходили до Франца Якоба, это не объясняло его молчания. Как он мог сначала обещать мне, а потом не писать?
Расстояние – это не преграда для сердец: я вспоминала и корабль, и пристань, и золотую коробочку с венскими шоколадками. Я по-прежнему хранила ее! Я начала опасаться. Я думала: Франц Якоб заболел.
Констанца очень внимательно относилась к моим заботам. Я уже много раз рассказывала ей историю о Франце Якобе. Она никогда не выражала нетерпения, когда я излагала ее в очередной раз. Я рассказывала о его математических способностях, о его грустных глазах европейца, о его семье. Я рассказала ей о том странном и страшном дне, когда Франц Якоб с помощью своей волшебной силы почувствовал в лесу запах крови и войны.
Я описывала, как он стоял, бледный и дрожащий, на полянке, слушая лай гончих, ломившихся сквозь кустарник. При этих словах Констанца заметно побледнела.
– То самое место, – сказала она, когда я в первый раз рассказывала ей эту историю. Она обняла меня. – Ох, Виктория, мы должны найти его.
Это стало нашей общей задачей. Я заставила принять в ней участие дядю Фредди и тетю Мод, и они запросили сиротский приют. Когда их усилия ничего не дали, Констанца сама позвонила руководству приюта. Это был бурный разговор, после чего мисс Марпрудер отправила из офиса столь же темпераментное послание. Констанца и Пруди так тщательно обсудили требовательную интонацию каждой строки, вежливо-оскорбительные выражения, полные намеков на бюрократическое равнодушие, что в конце концов они принесли результаты.
Нас переадресовали в другую организацию в Лондоне, которая занималась эвакуированными. Несколько недель мы успокаивали себя уверенностью, что Франца Якоба переправили, как и многих других детей, в сельскую местность, подальше от бомбежек. Затем пришло известие: Франца Якоба не оказалось среди эвакуированных. За два месяца до объявления войны он, по просьбе своих родителей, вернулся в Германию.
Я помню, какое лицо было у Констанцы, когда она вручила мне это письмо, как тихо и мягко она разговаривала со мной. Мне тогда минуло девять лет: я понимала лишь, что, если Франц Якоб вернулся домой, он оказался в серьезной опасности – я понимала это по печали в глазах Констанцы и по ее отказу в первый раз быть со мной откровенной. Я знала, что значит у взрослых это выражение: мне доводилось видеть его и раньше. Оно означало, что меня надо уберечь от чего-то ужасного. И тут я в первый раз по-настоящему испугалась.
Констанца оберегала меня, но она не могла вечно прикрывать меня. От некоторых фактов никуда не деться. Мне было девять, когда война началась, и встретила я ее окончание в пятнадцатилетнем возрасте. Франц Якоб был евреем. И тогда я поняла, почему он никогда мне не писал. Я знала, что сделали с евреями на их родине.
Я отправила ему последнее письмо в день победы. Все годы войны я продолжала писать, адресуясь в пустоту, и Констанца, которая, без сомнения, догадывалась, что эти письма никогда не будут прочитаны, понимала и уважала мое стремление писать. Когда в почтовый ящик было опущено последнее письмо, глаза ее наполнились слезами.
Это я утешала ее. Я сказала: «Все в порядке, Констанца. Это было последним. Теперь я все понимаю. Я знаю, что он погиб».
Глупая английская девчонка: ein dummes englische M?dchen.
Шесть лет я искала его, шесть лет я не могла понять, что в тот жаркий довоенный день в Винтеркомбе Франц Якоб увидел и почувствовал свою смерть. Лишь через шесть лет я поняла это зашифрованное послание: в последний раз передо мной мелькнула вспышка сигналов Морзе.
Это понимание ознаменовало нашу последнюю встречу. Над пропастью, поверх потерь и смертей, мы сплели руки с Францем Якобом. Даже расстояние между жизнью и смертью не могло помешать нашим сердцам. «Дорогой Франц, – торжественно написала я в том последнем письме, – я всегда буду помнить тебя. Всю оставшуюся жизнь я буду вспоминать тебя каждый день».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111