grohe bauclassic
А как объяснить? Как заговорить о том, что болит до сих пор? Опухшие, молчаливые дети. Они даже не просили есть. Только ждали. Терпеливо ждали. Но в глаза их невозможно было глядеть. Так вот у них, у таких... Разве хлеб у них воровали? Едва-едва теплившуюся жизнь...
Невозможно об этом. Громко... в свое оправдание. Невозможно...
Вероятно, и Ясинева, и многие из тех, что приходят к ней, вот так же не могут объясниться. Но ей-то куда идти? Одно дело, когда говоришь о других, и совсем другое— когда о себе.
Но Тимофеевна... Не она, так кто же? Если разувериться в таком человеке, кому же тогда верить?
Елена Ивановна вздохнула, обернулась. На пороге стоял Вася.
— Ты дома? — На нее смотрели темные глубокие глаза. Глаза Тараса, в которых были и жалость, и горячее участие.
— Ты плакала? Почему ты плачешь,лама? —Он шагнул к ней, прижал к груди ее голову.— Не надо, мама, не надо!
И столько было нежности в его голосе, что она разрыдалась. Он гладил ее волосы.
— Кто тебя обидел? —И резко, словно о ком-то чужом, ненавистном: —От него радиограмма?
— Нет, нет,— испуганно прошептала она.— «На работе неприятности.
Он не отходил. А она не могла и не хотела говорить о своих переживаниях. Все как-то отошло, стало мелким по сравнению -с тем, что родным, прежним вернулся к ней Вася, самое близкое ей существо.
Только боялась, чтоб не ушла эта близость, не встала опять между ними стена, ледяная стена отчуждения.
Поднялась, потушила верхний свет, включила настольную лампу и усадила сына рядом с собой на диван. Как давно-давно, когда он поверял ей свои мальчишечьи тайны, обняла за плечи. Смотрела на Васю, на его высокий, как у Тараса, лоб, на такой же, как у Тараса, нос с едва приметной горбинкой.
Похож. Как похож он на отца. Тогда Тарасик был на год младше. Может, и Вася увидел это сходство, когда взял фотографию. Потом снова положил на место.
Материнским чутьем угадывала: взял после столкновения с Николаем. Она, мать, была на стороне мужа, а сын не хотел оставаться один.
— Я увидела твоего отца в самый страшный, самый черный день блокады. :В черный день с белым снегом. Дыхание застывало возле губ. Колючий заиндевевший шарф. И ветер колючий, ледяной. Мне тогда было пятнадцать. Да, всего пятнадцать лет. Я тащила санки на кладбище. Мама просила: «Ты, Оленко, сама мене схорони...» Елене Ивановне и теперь виделись огромные наметы снега. Санки съезжали в сугробы, задевали за ледяные наросты — вот-вот опрокинутся, и казалось,
не хватит сил сдвинуть их с места. Коченели руки, плечи под легким пальто. Мама лежала завернутая в одеяло, привязанная к саням. Снежинки на лице. Снежинки, которые не таяли. Остановилась... И опять они падали, падали.
«Сама мене схорони...»
Быть может, мама хотела, чтобы ее Оленка нашла в себе силы выйти из дому. И Оленка вышла. Должна была это сделать, сделать сама то, о чемпросила мама.
Всего за год до войны отец получил назначение в Ленинград. Но мама не радовалась. Она любила тепло, солнце, степь и не могла привыкнуть к холодным туманам, к поздней дождливой весне.
— Мы раньше жили и селе. В городе мама стала болеть, а получив похоронную, совсем слегла.— Елене Ивановне так явственно слышался в эту минуту голоо матери: «Помнишь, Оленко, ставок за селом? А вишни у баби Горпины в садочку?» И лицо оживало. Казалось, бредит, а она прощалась.
— Под подушкой я нашла кусочки хлеба.—И Елена Ивановна помолчала, вспомнив эти тонкие ломтики, черные, как земля.— Наверное, из-за этого хлеба и заставила себя встать, выйти. Госпиталь был за углом. Вот и ходила туда. Тарас лежал у дверей в коридоре. Его первого увидела. Во время бомбежки такой ужас был в его глазах. Это случалось с ранеными, когда начинали бомбить. Изувеченное тело все помнило, боялось новой боли, новых страданий. В тот раз и потом при каждом налете бежала к нему, уговаривала, держала за руку, как будто могла защитить. Потом он поправился, попросился снова на фронт. Утром па передовую отправлялся грузовик. Накануне вечером Тарас пришел проститься.
Елена Ивановна как бы со стороны видела закутанную в платок, в огромных подшитых валенках высохшую девчонку и его, Тараса, совсем еще юного, в шинели. Стояли на пороге большой пустой комнаты — мебель всю сожгли в печурке,— стояли, глядя друг на друга.
— Ты уже любила его?
— Наверное. Только не понимала. Очень жалела.—» Елена Ивановна подавила вздох.— Никого, кроме меня, у него не было. Родные остались в Полтаве. Сидели мы в холодной комнате и говорили о теплой траве, о жарком солнце. Мечтали, как поедем домой в наши теплые края.
Утром я пошла в госпиталь, чтобы его проводить. Главврач, пожилая женщина, стояла возле крытой машины. Уезжали те, кого она выходила, кому спасла жизнь. Прощалась так, словно сыновей своих провожала.
Тарас подошел к ней, снял с головы ушанку. Она потрепала его по щеке, простилась за руку, и он сказал: «Пожалуйста, присматривайте за Леночкой, дока я вернусь». Редко, очень редко приходили от него весточки. Потом целый год ничего. И вдруг, уже зимой сорок пятого, какой-то большой, широкоплечий, стал он передо мной на пороге. Почему-то даже не удивилась. Всегда мне казалось, так непременно будет — он войдет, окажет: «А вот и я!» Н- Тарас ничего не говорил. Стоял, смотрел на меня и улыбался. «Ленка, Ленка, какая же ты у меня...» — сказал очень тихо и взял меня за руки. Всего сутки были мы вместе. «Теперь уже скоро! Теперь совсем скоро!» — твердил торопливо, потому что внизу отчаянно сигналил грузовик. А через месяц пришла вырезка из фронтовой газеты... Она там вместе с твоей метрикой.
— Спасибо, мама... что сохранила.
— Постарайся меня понять, Василек.— Елена Ивановна перебирала его густые курчавые волосы. Сможет, сумеет ли сказать, объяснить главное: — Пойми меня! Я очень хорошо знала Тараса и... очень мало зтала его. А ты рос... И вдруг я заметила, что ты так же, как он, проводишь ладонью по лбу. Вот так, словно стираешь что-то. Здесь, на шее, у тебя родинка не моя, Тараса. Но это внешнее. В тебе, в твоем характере, находила черточки, которых нет у меня, И думала: детское твое упрямство, может, потом станет твердостью характера Тараса. А твои способности к точным наукам? Вот мне математика, физика никогда не давались. Твое отношение к малышам, к товарищам, за которых ты стоишь горой. Ты рос, и, открывая в тебе какие-то новые черточки характера, отыскивая их, я думала о том человеке, от которого они перешли к тебе. И радовалась сыну, и узнавала в нем все больше того, кого любила и всегда помнила. Пойми. Вдвойне дорого... все хорошее, что вижу в тебе, жду от тебя.
Вася опустил голову так, чтобы она не видела его лица. Долго длилось молчание. Потом его глухой, еле слышный голос: — Я... понимаю.
ГЛАВА 8
«Милая докторина» — как называл ее уже не только Любезнов, но и Пал Палыч — отлично прижилась на судне. Моряки к ней привыкли. Привыкли заходить в библиотеку, где она проводила вечера.
Как-то само собой получилось, что теперь ей принадлежал не только лазарет, но и красный уголок. Лазарева переставила столы и стулья, сменила старый ковер и вместо вылинявших бурых штор повесила легкие светло-желтые. Но, главное, она собрала у экипажа книги, пообещав их вернуть в конце рейса, и присоединила к ним свои. Получилась отличная библиотека, потому что имевшаяся на «Иртыше» укомплектовывалась литературой, которая обычно годами пылилась на полках книжных магазинов.
По поводу прочитанного велись разговоры и споры. Последнее слово обычно оставалось за Лазаревой. Только Виктор долго не сдавался, отстаивая свои взгляды, на «непонятную» поэзию. Стихи должны быть непонятными, иначе какие же это стихи?
Спорить он не уставал, поэтому томики «непонятных» стихов чаще других доставали с полки и значительно скорее других книг возвращали назад. Виктора ничуть не смущало, что единомышленников он не находит. Как-то он попытался втянуть в спор капитана. Но тот не стал горячиться, а с нарочитой скромностью объявил, что, по-видимому, еще «не дорос» до понимания столь сложной поэзии и предпочтение отдает Твардовскому, где «все понятно, все на русском языке».
Николаю Степановичу нравилось, что у него на судне возник «литературный клуб». Поговаривали, будто кое-кто носит свои литературные опусы на суд «милой докторине».
Видимо, она сумела придать авторам уверенность в своих силах, потому что в стенгазете стали появляться стихи, рассказы из морской жизни и эпиграммы.
Теперь капитан и не мыслил расставаться с доктором. В каютах и кладовых — чистота. Пожилой, круглый, как шар, но весьма ершистый кок Дзюба чаще меняет свои белые рабочие куртки. Только надевать колпак категорически отказывается. «Колпак — чтобы волосы в борщ не падали,— комментировал он свой отказ,— а мои ку-черы девчата давно повыщипали».
В разговоре Дзюба обращался ко всем на «ты», дне-вальную Маринку называл дочкой, покрикивал на нее и всячески опекал. Требовал, чтобы она в его присутствии ежедневно съедала два-три корешка морковки. По мнению Дзюбы, это должно было укрепить, как ему казалось, слабенькое здоровье девушки.
Но с Лазаревой он как-то не находил общего языка, несмотря на то, что доктор делала свои замечания деликатно, высказывая их в шутливой форме.
Лазареву это мало заботило. Познакомившись через библиотеку с экипажем поближе, она держалась теперь уверенно. Могла запросто поболтать с любым моряком, запросто подсесть во время сеанса к боцману, к матросу, к механику, шепотом переговариваться с соседом — и никто на это не обращал внимания. И капитан, вспоминая, посмеивался, как не пошел смотреть фильм, чтобы не оказаться рядом с «милой докториной».
Лишь один человек из всего экипажа, Виктор Дмитриевич, в присутствии Лазаревой то краснел, то бледнел. Умолкал при ее появлении или вдруг становился необычайно красноречив и весел. По трансляции слишком часто теперь звучали романсы.
Капитану эти его странности были понятны, но вызывали некоторую досаду. Ведь был уже с ним разговор на эту тему, неужели же нельзя держать себя в соответствующих рамках?!
Рейс подходил к концу.
— Удачный рейс,— как-то за столом в кают-компании сказала Лазарева.
И все сразу согласились, что рейс был действительно удачным.
— А еще говорят, будто женщина в море приносит несчастье,— смеясь продолжала она.
— Смотря какая женщина! — проникновенно воскликнул Виктор.
— Вот именно! — с такой нарочитой серьезностью подтвердил старший механик, что последовал общий взрыв смеха.
Лазарева смеялась вместе со всеми, а Виктор покраснел и уткнулся в свою тарелку.
Капитан улыбнулся. Хороший рейс. Жаль только, что часть груза переадресовали в Новороссийск. Лучше бы идти прямо на Одессу. Не ошвартоваться в Новороссийске, если задует норд-ост, Особенно теперь, глубокой
осенью. Она почти не чувствовалась, пока шли теплыми морями, но в Черном ветер посвежел.
Радиограмму домой Николай Степанович дал еще из Мраморного моря... Советовал Леле воздержаться от поездки в Новороссийск. Не стоит из-за двух-трех дней стоянки судна брать отпуск, устраиваться в гостинице, беспокоиться. Заканчивать погрузку они придут в Одессу. Два-три дня — какое это имеет значение?! Раньше, правда, Леля всегда прилетала встречать «Иртыш», но сейчас у нее столько работы. Да и не таким уж продолжительным был рейс, чтобы причинять ей лишние хлопоты.
Однако, когда Николай Степанович слышал обычные перед приходом разговоры — чьи-то жены уже ждут в Новороссийске, другие следуют лайнером,— ему становилось не по себе. Обычно и он сообщал: «Моя Леля вылетела».
На подходе к порту ветер настолько усилился, что «Иртыш» сутки простоял на рейде. Николай Степанович успокоился: «Правильно сделал, что не вызвал Лелю. У нее ведь каждая минута на учете».
И все же неясное чувство не то сожаления, не то вины пробудилось в нем, когда, спустившись обедать, он увидел жену старшего штурмана и все многочисленное семейство второго механика.
Лазарева не появлялась, все заняты своими женами, своими детьми, а до него — никому никакого дела.
Едва притронувшись ко второму, ушел к себе. Уныло посвистывал в антеннах ветер, беспорядочно шлепала о борт смятая волноломом зыбь. Виктор уехал на берег. По трансляции шел какой-то нудным концерт.
Сидеть после рейса одному в каюте, да еще в воскресенье, было невмоготу. Николай Степанович оделся потеплее и ушел на берег.
Народу на улицах мало. Холодный ветер метет и метет жухлые листья, пыль.
Капитан остановился возле афиши: сходить разве в кино, потом поужинать?
До начала сеанса еще уйма времени. Можно зайти в табачный магазин. Он оглянулся по сторонам и увидел Лазареву. Эти несколько месяцев Николай Степанович привык видеть ее в белом халате, изредка в шерстяной кофте, а теперь на ней было пушистое светлое пальто
и такая же шапочка. В руках Лазарева держала фиалки, обернутые целлофаном.
Николай Степанович обрадовался. Обрадовался тому, что уже не один будет бродить по городу, и тому, что встретил именно ее и встреча произошла случайно.
— Посмотрите, фиалки,— сказала Лазарева, словно видела капитана всего несколько минут назад.— Никак не ожидала, что в такой холод можно купить цветы.
— Вы их, наверное, очень любите? — спросил он, улыбаясь.
— Как не любить цветы?! К тому же мы возвратились из рейса. А в знаменательные дни я себе обязательно делаю подарки!
В ее шутливом тоне Николай Степанович уловил горькие нотки.
— Зайдем, выпьем кофе,—предложил он, останавливаясь возле ресторана.
Вместо кофе они заказали шашлыки и сухое вино. О билете в кино Николай Степанович совсем позабыл, слушая веселую болтовню Лазаревой о ее студенческих годах, об «обществе спасения утопающих на экзамене». Как-никак и он не так уж давно дрожал перед преподавателями.
Беседуя с Лазаревой, чувствовал себя моложе, проще, словно на какое-то время избавился от ответственности за всех и за все.
— Попросим шампанского. Идет? По моим наблюдениям шампанское— любимый напиток женщин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51