https://wodolei.ru/catalog/unitazy/deshevie/
Хмуро насупив брови, он следил за Живиле, борясь с соблазном броситься к ней, содрать с нее пальто Альбертаса и убраться к чертовой бабушке, на прощанье одарив каждого из них оплеухой. Однако Живиле, словно разгадав его желание, вовремя сняла чужую одежду и предстала перед ним во всем блеске: стройная, фигуристая, в коротком, василькового цвета, платье, облегавшем ее и не доходившем до колен.
— Откуда путь держите, товарищ механизатор? — спросила Живиле и присела рядом с Альбертасом, но так, чтобы одним бедром касаться Унтиного бока.
— Из чертова царства прямо в пасть дракона,— пробормотал Унте, оттолкнув стул от софы.— А вы, позвольте полюбопытствовать, по какому такому поводу? Помолвку отмечаете, что ли?
Альбертас тряхнул головой, покраснел малость, хотел что-то сказать, но его опередила Живиле:
— Ты, Унте, брат крупного партийного товарища, а от буржуазных предрассудков не избавился. Люди отмечали помолвку в старину. А какое же благословение может быть в наше время? Понравились друг другу, решили, так сказать, барахлишко в одну кучу... раз-два — и свадьба. Не правда ли, Альбертас?
Альбертас, чуть заметно улыбаясь, кивнул квадратной головой с густыми, зачесанными наверх серыми волосами.
— Ты как по писаному, Живиле.
— Налей стаканы, Бертас.
Унте грубо вырвал бутылку из Альбертасовых рук, сам налил и залпом выпил все до дна. Вкрадчивая ласковость Живиле, сытое равнодушие Альбертаса бесили его.
— Бертас...— Унте криво усмехнулся.— Не по-нашему звучит,— добавил он с презрением.— Может, скажете, какая у вас, мистер, фамилия? По виду мы вроде бы с вами знакомы. Не тот ли вы самый, который на ровной дороге своему другу подножку подставил?
Хозяйка и ее хахаль переглянулись. Альбертас залился краской, разинул было рот, но Живиле снова вмешалась:
— Ты что-то путаешь, Унте. Мне кажется, дорога была не ровная, а ухабистая, а тот товарищ, которого ты имеешь в виду, хром на обе ноги.
— Ага,— выдохнул Унте, тщетно пытаясь совладать с нахлынувшей ненавистью и вперив взгляд в Альберта-са.— Значит, начали вы не с того конца. Когда же, мистер Берт, день вашей свадьбы?
— Когда окончательно решим объединить манатки, товарищ механизатор. Раз-два и — свадьба,— явно глумясь над Унте, отрезал Гайлюс.
— Сволочи! — Унте самовольно налил в стакан, опрокинул его и снова налил.— Сволочи! — повторил он, вытерев ладонью губы.— Вам наплевать и на свое, и на чужое счастье.
— Счастье...— глубоко вздохнула Живиле.— Ты, Унте, мог бы пойти в ксендзы.
Он ничего не ответил. Потупил взор, уставился на бутылочную этикетку, чувствуя на себе насмешливый взгляд Альбертаса, прикосновение бесстыдных, беспокойных коленок Живиле и ловя себя на мысли, что должен что-то делать, ежели не хочет, чтобы его, олуха царя небесного, осрамили; должен уйти, но вдруг его охватило полное безразличие. Как часто бывало с ним в таких случаях, сегодняшний день куда-то отступил, исчез, вдруг как через растаявшую завесу тумана брызнули лучи солнца, которые когда-то согрели ему душу. Внезапно всплыл в памяти один ясный осенний денек — прозрачный, чуть затянутый трепетным шелком паутины. Запахло пожелтевшей листвой, картофельной ботвой. (Унте всегда печалил этот запах увядающей природы, и в память врезались случайные, не связанные, кажется, ни с какими значительными событиями картины.) Унте обожал осенний печальный покой, и когда тишину взрывал грохот проезжающей машины или отравлял смрад выхлопных газов, он просто-напросто зверел. Однажды, когда его на повороте обогнал грузовик и, ослепив, обдал облаком пыли (большак в ту пору еще не был заасфальтирован), он чуть не сбил мотоциклом какую-то женщину. Поскольку она несла набитую доверху корзину, Унте решил остановиться и предложил ее подвезти. Женщина что-то ответила ему и залилась смехом. Он не услышал ее слов и выключил двигатель. Потом, как он ни бился, никак не мог его завести. Так они и шли до самой Дягимай: она, толкая мотоцикл, ухватившись за руль, он — вцепившись в багажник, на котором чернела злополучная корзина. Когда они оба добрались до колхозной конторы, у него в ушах стоял звон от ее трескотни: всю дорогу она болтала, что-то рассказывала о себе, удивляя и повергая в изумление Унте своей наивной, простодушной откровенностью, которая всегда сразу подкупала его. Звали ее Живиле, но чаще всего — просто Жильве. Отвратительное имя. Нет, нет, пусть он, Унте, не думает, она не в обиде на мать, не винит ее. Но с другой стороны не скажешь, чтобы она ее любила и уважала, как подобает дочери... Может, в детстве, в незапамятные времена, любила и уважала. А потом они стали постепенно отдаляться одна от другой, отчуждаться, пока в конце концов не стали относиться друг к другу как знакомые, и только. В этом, наверно, и кроется причина того, что она, Живиле, скитается по Литве... Отец? Нет у нее отца... Конечно, конечно, быть-то был, иначе бы и на свет не родилась. Мать уверяла, что отец был порядочный человек и что если бы не его внезапная смерть... Но она, Живиле, ничуть не сомневается, что мать это выдумала, пытаясь утешить себя, оправдать, ошибку молодости, подняться в глазах других. Глупая спесь! Словно кому-то важно, умер твой будущий муж за день до свадьбы, не сдержав слова, или сгорел на зорьке ранней в камышах.
Унте прислушивался к ее голосу — в нем изредка звучала скрытая печаль — и искренне сочувствовал ей, прямодушной девчонке, жестоко обиженной жизнью, обделенной родительской любовью. Унте всегда глубоко волновала красота — не важно, в чем воплощенная. Он и теперь не мог надивиться смазливости Живиле, чувствовал какое-то радостное удовлетворение, а вместе с тем и смущавшее его разочарование: ему казалось, что Живиле не может и никогда не сможет проникнуться к другим чувствами, каких сама не испытала в жизни,— не будет их любить, не будет им верить, а это, как ни крути, частенько причина всех наших мук и страданий, но без мук и страданий не дано нам изведать и полноты счастья. Позже, когда Унте ближе узнал Живиле, его просто повергало в отчаянье ее легкомыслие. Порой он даже ловил себя на том, что презирает ее. Но он все-таки больше жалел ее, чем осуждал. А если
кого и осуждал — с нескрываемой ненавистью, так только похотливых мужиков, которые стучались в двери ее комнаты, чтобы только поиграть ее чувствами, удовлетворить свои низменные желания.
— Что с тобой, Унте? Ты что, уснул? Знай: у нас есть еще одна бутылка.
Он поднял невидящие глаза. Из какой-то густой липкой мглы выплыли голос Живиле, Альбертас, плюшевая софа, вернувшие его к действительности.
— Вспомнился мне один денечек,— Унте протянул Живиле стакан, чтобы та наполнила его.— Красивый, солнечный осенний денечек. Ночью были сильные заморозки... Жухлая картофельная ботва... паутина... Молодость.
Он осекся, помолчал, как бы о чем-то раздумывая, и выдохнул:
— Да, да, девушка с русыми волосами... Глаза с поволокой, рот куколки, душа... Несчастная душа... А потом — хлев, свинья в углу хлева... Кто ни зайдет, тот за ушками и чешет. А она, довольная, хрюкает. Почешет, нагадит — и поминай как звали... А она все равно довольная хрюкает.
— Боже, как интересно! — заверещала Живиле, прильнув к гостю. («Снова бедро свое сует, шлю...») — Унте, ты, ей-богу, презанятен, когда выпьешь.
Она рассмеялась, выпила и снова рассмеялась. Может, над Альбертасом, неуклюже обнявшим ее и привлекшим насильно к себе.
«Слюнтяй!»
Унте вдруг почувствовал себя совершенно пьяным. Набрался по уши, как выражается Пирсдягис. Надо встать. Уйти. И Унте ушел бы, не будь Альбертаса. Что, оставить ее с этим надутым индюком, а самому — за дверь? Чтобы этот «Бертас» потом глумился над ним, облизываясь, как кот после сытного обеда? Да ни за что в жизни! Не подохнет мистер, ежели одну ночку не согреется под крылышком Живиле!
— Тащи свою бутылку.
Она принесла водку, достала еще закуски, поставила на стол. Но Унте не притронулся к еде. Отщипнул кусок, чтобы не икать: проклятье, всегда икота мучает, когда заложит крепко. Кажется, Живиле поставила на стол его любимое блюдо — студень. Но он раза два ткнул в тарелку вилкой и отодвинул ее, а потом залез туда и рукавом. К черту еду! Пить! Водки! Вот что смывает с души человека всю накипь! И Унте смывал ее — один стакан, второй, третий!.. Выпил полбутылки, до самой этикетки, это он хорошо
омнит, а дальше сплошной мрак. Все размылось, расплылось: и сонная улыбка Альбертаса, и Живиле, и бутылка на замызганном столе! Он куда-то рухнул, за что-то ухватился, пытался на кого-то напасть или сбежать. Скорее всего — сбежать, в комнате невыносимо, до одури, запахло терновником и можжевельником («Откуда у нее такие духи?»), ему почудились вдруг похороны, скорбные голоса, шаги... Живиле или Альбертас (да, Альбертас) столкнули его с софы. Теперь Живиле льнула к нему другим своим
бедром, а чьи-то грубые пальцы орудовали на макушке, боронили его волосы. Потом все сгинуло, и только из черной пустоты доносились бессвязные, невнятные и заговорные слова женщины:
— Альбертас, кому сказано? Тебе или псу? Ступай домой!
Альбертас ушел. Ясное дело — ушел. Иначе Живиле не лежала бы рядом с ним. Но какое свинство он ему перед уходом учинил, сын собачий! «А может, это она сама перетащила его к себе в кровать?»
— У, гадость! — Унте срывает с себя одеяло, вскакивает с кровати. Господи, как трещит голова! Кажется, кто-то кол в затылок вбил.— Пить... Есть у тебя что-нибудь?
— Водка осталась,— заговорщически шепчет Живиле.— Пошарь под кроватью... я сунула ее туда. На похмелку...
— Водка? Смотреть не могу. Чего-нибудь кисленького дай. Простокваши, что ли? Где тут выключатель? Надо свет зажечь...
— Мой выключатель у меня,— мурлычет Живиле и пинает его оголенным коленом.— А вот где твой, позволь у тебя спросить, ежели ты о простокваше, когда девка под боком?
— Горбатого могила исправит. Почему ты меня, Живиле, не выгнала взашей? Не спровадила? Я бы тебе только «спасибо» сказал. Зачем ты меня в постель затащила?
— Это Альбертас придумал. Ты же знаешь, он большой шутник.
— Так я и думал. Сопляк! Перед отцом на задних лапках ходит, а в чужом доме ерепенится. Но и ты хороша. Кто я тебе? Жених, что ты ко мне под одеяло лезешь? Стыда у тебя ни на грош!..
Живиле молчит. Даже ее дыханья не слышно.
С грехом пополам Унте добирается до выключателя, зажигает свет, с шумом утоляет жажду потеплевшей за
ночь водой, зачерпывает кружку, выливает себе на голову.
Растерянно слоняется по комнате, сжимает руками виски, стараясь унять и боль, и гуд. Одеться, скорей одеться — и дёру! Штаны он натянул еще в темноте. («Они даже меня раздели, гады! Вот это да».) Унте напяливает пиджак, опускается на софу, обувается. Остатки пищи, грязная посуда, загаженный, заваленный окурками столик, заплеванный пол... Воздух сперт, дышать нечем. Плюшевая софа завалена одеждой Живиле — платьице, свитер, сорочка... От них разит терновником и можжевельником. Ужас!
— Ты погибнешь, Живиле,— ворчит Унте, не столько жалея ее, сколько сетуя на злополучную ночевку.— Зря ты якшаешься с этим Альбертасом. Думаешь, он женится на тебе? Даже захоти он взять тебя в жены, его папаша никогда не согласится... ни к чему ему такая невестка... Каждому дураку ясно: ничего из этого не выйдет. Потаскается, потаскается и бросит.
Кажется, она прыснула. Глухо, из-под одеяла. Унте косится на кровать. Головы Живиле не видно, только на подушке разбросаны русые пряди. Но в ее приглушенном, как бы запутавшемся в этих прядях голосе, доносящемся из какой-то неведомой дали, ничего веселого... ни капельки, нисколечко.
— Пусть бросит. Другой найдется. Разве важно — тот или этот? Делать это каждый умеет... каждый, кто хочет... Все вы, паразиты, думаете, что женщине от вас только этого и нужно... что этого ей достаточно.
— В том-то и дело, Живиле, что недостаточно,— оживляется Унте, удивленный переменой ее настроения.— Все эти приключения, удовольствия... Я не говорю, что человек должен быть святым, но ежели он, так сказать, только это, понимаешь, делает, не может удержаться... и вообще... Ясно тебе?
Живиле качает головой.
— Как-то, знаешь, низко... стыдно... по-скотски, что ли... Говоришь, не важно, тот или этот, ежели без любви. Согласен. Любовь, Живиле, в первую очередь... она — главное, вот что! Но любовь сама не приходит. Терпи, значит, жди, не суетись... придет... Вот увидишь, Живиле, придет!
— Придет...
Только теперь он замечает, что она лежит лицом к стене.
— А ты откуда знаешь, может, уже пришла? Может, он милее всех других? И лучше, и красивее? Я бы ему ноги мыла и воду пила, будь он моим. Но он никогда из-за меня
Где бросит ни детей своих, ни жену, стань я даже ангелом. Унте опешил. Вот это да! Вот это врезала! Мотая тяжелой, как бы стянутой железными обручами головой, он зачерпывает из ведра еще одну кружку, жадно выпивает («Черт побери, как во рту горит!») и — за полушубок.
— Ну, я пошел, Живиле. Ты уж близко к сердцу не принимай мое вчерашнее свинство. Не сердись. Ляпнул спьяна...
Кровать скрипит, скрип замолкает. Унте стоит у дверей, ждет: может, она что-то скажет. Но до слуха долетает только всхлипыванье, тихое, едва уловимое, и Унте весь напрягается.
— Что стряслось, Живиле! Я тебя обидел? — Унте подходит к кровати, с минуту стоит неподвижно, следя за тем, как мелко подрагивает одеяло, и не знает, что делать.— Я, правда, не все твердо помню, но вроде бы я ничего такого... Чего ты плачешь, Живиле?
— Иди, иди! Беги к своей Салюте,— неожиданно сбрасывает она с головы одеяло и садится в кровати. Побледневшие (или поблекшие) щеки в слезах, в карих глазах — ярость зверька, у которого хотят отнять добычу.— Ничего такого.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72
— Откуда путь держите, товарищ механизатор? — спросила Живиле и присела рядом с Альбертасом, но так, чтобы одним бедром касаться Унтиного бока.
— Из чертова царства прямо в пасть дракона,— пробормотал Унте, оттолкнув стул от софы.— А вы, позвольте полюбопытствовать, по какому такому поводу? Помолвку отмечаете, что ли?
Альбертас тряхнул головой, покраснел малость, хотел что-то сказать, но его опередила Живиле:
— Ты, Унте, брат крупного партийного товарища, а от буржуазных предрассудков не избавился. Люди отмечали помолвку в старину. А какое же благословение может быть в наше время? Понравились друг другу, решили, так сказать, барахлишко в одну кучу... раз-два — и свадьба. Не правда ли, Альбертас?
Альбертас, чуть заметно улыбаясь, кивнул квадратной головой с густыми, зачесанными наверх серыми волосами.
— Ты как по писаному, Живиле.
— Налей стаканы, Бертас.
Унте грубо вырвал бутылку из Альбертасовых рук, сам налил и залпом выпил все до дна. Вкрадчивая ласковость Живиле, сытое равнодушие Альбертаса бесили его.
— Бертас...— Унте криво усмехнулся.— Не по-нашему звучит,— добавил он с презрением.— Может, скажете, какая у вас, мистер, фамилия? По виду мы вроде бы с вами знакомы. Не тот ли вы самый, который на ровной дороге своему другу подножку подставил?
Хозяйка и ее хахаль переглянулись. Альбертас залился краской, разинул было рот, но Живиле снова вмешалась:
— Ты что-то путаешь, Унте. Мне кажется, дорога была не ровная, а ухабистая, а тот товарищ, которого ты имеешь в виду, хром на обе ноги.
— Ага,— выдохнул Унте, тщетно пытаясь совладать с нахлынувшей ненавистью и вперив взгляд в Альберта-са.— Значит, начали вы не с того конца. Когда же, мистер Берт, день вашей свадьбы?
— Когда окончательно решим объединить манатки, товарищ механизатор. Раз-два и — свадьба,— явно глумясь над Унте, отрезал Гайлюс.
— Сволочи! — Унте самовольно налил в стакан, опрокинул его и снова налил.— Сволочи! — повторил он, вытерев ладонью губы.— Вам наплевать и на свое, и на чужое счастье.
— Счастье...— глубоко вздохнула Живиле.— Ты, Унте, мог бы пойти в ксендзы.
Он ничего не ответил. Потупил взор, уставился на бутылочную этикетку, чувствуя на себе насмешливый взгляд Альбертаса, прикосновение бесстыдных, беспокойных коленок Живиле и ловя себя на мысли, что должен что-то делать, ежели не хочет, чтобы его, олуха царя небесного, осрамили; должен уйти, но вдруг его охватило полное безразличие. Как часто бывало с ним в таких случаях, сегодняшний день куда-то отступил, исчез, вдруг как через растаявшую завесу тумана брызнули лучи солнца, которые когда-то согрели ему душу. Внезапно всплыл в памяти один ясный осенний денек — прозрачный, чуть затянутый трепетным шелком паутины. Запахло пожелтевшей листвой, картофельной ботвой. (Унте всегда печалил этот запах увядающей природы, и в память врезались случайные, не связанные, кажется, ни с какими значительными событиями картины.) Унте обожал осенний печальный покой, и когда тишину взрывал грохот проезжающей машины или отравлял смрад выхлопных газов, он просто-напросто зверел. Однажды, когда его на повороте обогнал грузовик и, ослепив, обдал облаком пыли (большак в ту пору еще не был заасфальтирован), он чуть не сбил мотоциклом какую-то женщину. Поскольку она несла набитую доверху корзину, Унте решил остановиться и предложил ее подвезти. Женщина что-то ответила ему и залилась смехом. Он не услышал ее слов и выключил двигатель. Потом, как он ни бился, никак не мог его завести. Так они и шли до самой Дягимай: она, толкая мотоцикл, ухватившись за руль, он — вцепившись в багажник, на котором чернела злополучная корзина. Когда они оба добрались до колхозной конторы, у него в ушах стоял звон от ее трескотни: всю дорогу она болтала, что-то рассказывала о себе, удивляя и повергая в изумление Унте своей наивной, простодушной откровенностью, которая всегда сразу подкупала его. Звали ее Живиле, но чаще всего — просто Жильве. Отвратительное имя. Нет, нет, пусть он, Унте, не думает, она не в обиде на мать, не винит ее. Но с другой стороны не скажешь, чтобы она ее любила и уважала, как подобает дочери... Может, в детстве, в незапамятные времена, любила и уважала. А потом они стали постепенно отдаляться одна от другой, отчуждаться, пока в конце концов не стали относиться друг к другу как знакомые, и только. В этом, наверно, и кроется причина того, что она, Живиле, скитается по Литве... Отец? Нет у нее отца... Конечно, конечно, быть-то был, иначе бы и на свет не родилась. Мать уверяла, что отец был порядочный человек и что если бы не его внезапная смерть... Но она, Живиле, ничуть не сомневается, что мать это выдумала, пытаясь утешить себя, оправдать, ошибку молодости, подняться в глазах других. Глупая спесь! Словно кому-то важно, умер твой будущий муж за день до свадьбы, не сдержав слова, или сгорел на зорьке ранней в камышах.
Унте прислушивался к ее голосу — в нем изредка звучала скрытая печаль — и искренне сочувствовал ей, прямодушной девчонке, жестоко обиженной жизнью, обделенной родительской любовью. Унте всегда глубоко волновала красота — не важно, в чем воплощенная. Он и теперь не мог надивиться смазливости Живиле, чувствовал какое-то радостное удовлетворение, а вместе с тем и смущавшее его разочарование: ему казалось, что Живиле не может и никогда не сможет проникнуться к другим чувствами, каких сама не испытала в жизни,— не будет их любить, не будет им верить, а это, как ни крути, частенько причина всех наших мук и страданий, но без мук и страданий не дано нам изведать и полноты счастья. Позже, когда Унте ближе узнал Живиле, его просто повергало в отчаянье ее легкомыслие. Порой он даже ловил себя на том, что презирает ее. Но он все-таки больше жалел ее, чем осуждал. А если
кого и осуждал — с нескрываемой ненавистью, так только похотливых мужиков, которые стучались в двери ее комнаты, чтобы только поиграть ее чувствами, удовлетворить свои низменные желания.
— Что с тобой, Унте? Ты что, уснул? Знай: у нас есть еще одна бутылка.
Он поднял невидящие глаза. Из какой-то густой липкой мглы выплыли голос Живиле, Альбертас, плюшевая софа, вернувшие его к действительности.
— Вспомнился мне один денечек,— Унте протянул Живиле стакан, чтобы та наполнила его.— Красивый, солнечный осенний денечек. Ночью были сильные заморозки... Жухлая картофельная ботва... паутина... Молодость.
Он осекся, помолчал, как бы о чем-то раздумывая, и выдохнул:
— Да, да, девушка с русыми волосами... Глаза с поволокой, рот куколки, душа... Несчастная душа... А потом — хлев, свинья в углу хлева... Кто ни зайдет, тот за ушками и чешет. А она, довольная, хрюкает. Почешет, нагадит — и поминай как звали... А она все равно довольная хрюкает.
— Боже, как интересно! — заверещала Живиле, прильнув к гостю. («Снова бедро свое сует, шлю...») — Унте, ты, ей-богу, презанятен, когда выпьешь.
Она рассмеялась, выпила и снова рассмеялась. Может, над Альбертасом, неуклюже обнявшим ее и привлекшим насильно к себе.
«Слюнтяй!»
Унте вдруг почувствовал себя совершенно пьяным. Набрался по уши, как выражается Пирсдягис. Надо встать. Уйти. И Унте ушел бы, не будь Альбертаса. Что, оставить ее с этим надутым индюком, а самому — за дверь? Чтобы этот «Бертас» потом глумился над ним, облизываясь, как кот после сытного обеда? Да ни за что в жизни! Не подохнет мистер, ежели одну ночку не согреется под крылышком Живиле!
— Тащи свою бутылку.
Она принесла водку, достала еще закуски, поставила на стол. Но Унте не притронулся к еде. Отщипнул кусок, чтобы не икать: проклятье, всегда икота мучает, когда заложит крепко. Кажется, Живиле поставила на стол его любимое блюдо — студень. Но он раза два ткнул в тарелку вилкой и отодвинул ее, а потом залез туда и рукавом. К черту еду! Пить! Водки! Вот что смывает с души человека всю накипь! И Унте смывал ее — один стакан, второй, третий!.. Выпил полбутылки, до самой этикетки, это он хорошо
омнит, а дальше сплошной мрак. Все размылось, расплылось: и сонная улыбка Альбертаса, и Живиле, и бутылка на замызганном столе! Он куда-то рухнул, за что-то ухватился, пытался на кого-то напасть или сбежать. Скорее всего — сбежать, в комнате невыносимо, до одури, запахло терновником и можжевельником («Откуда у нее такие духи?»), ему почудились вдруг похороны, скорбные голоса, шаги... Живиле или Альбертас (да, Альбертас) столкнули его с софы. Теперь Живиле льнула к нему другим своим
бедром, а чьи-то грубые пальцы орудовали на макушке, боронили его волосы. Потом все сгинуло, и только из черной пустоты доносились бессвязные, невнятные и заговорные слова женщины:
— Альбертас, кому сказано? Тебе или псу? Ступай домой!
Альбертас ушел. Ясное дело — ушел. Иначе Живиле не лежала бы рядом с ним. Но какое свинство он ему перед уходом учинил, сын собачий! «А может, это она сама перетащила его к себе в кровать?»
— У, гадость! — Унте срывает с себя одеяло, вскакивает с кровати. Господи, как трещит голова! Кажется, кто-то кол в затылок вбил.— Пить... Есть у тебя что-нибудь?
— Водка осталась,— заговорщически шепчет Живиле.— Пошарь под кроватью... я сунула ее туда. На похмелку...
— Водка? Смотреть не могу. Чего-нибудь кисленького дай. Простокваши, что ли? Где тут выключатель? Надо свет зажечь...
— Мой выключатель у меня,— мурлычет Живиле и пинает его оголенным коленом.— А вот где твой, позволь у тебя спросить, ежели ты о простокваше, когда девка под боком?
— Горбатого могила исправит. Почему ты меня, Живиле, не выгнала взашей? Не спровадила? Я бы тебе только «спасибо» сказал. Зачем ты меня в постель затащила?
— Это Альбертас придумал. Ты же знаешь, он большой шутник.
— Так я и думал. Сопляк! Перед отцом на задних лапках ходит, а в чужом доме ерепенится. Но и ты хороша. Кто я тебе? Жених, что ты ко мне под одеяло лезешь? Стыда у тебя ни на грош!..
Живиле молчит. Даже ее дыханья не слышно.
С грехом пополам Унте добирается до выключателя, зажигает свет, с шумом утоляет жажду потеплевшей за
ночь водой, зачерпывает кружку, выливает себе на голову.
Растерянно слоняется по комнате, сжимает руками виски, стараясь унять и боль, и гуд. Одеться, скорей одеться — и дёру! Штаны он натянул еще в темноте. («Они даже меня раздели, гады! Вот это да».) Унте напяливает пиджак, опускается на софу, обувается. Остатки пищи, грязная посуда, загаженный, заваленный окурками столик, заплеванный пол... Воздух сперт, дышать нечем. Плюшевая софа завалена одеждой Живиле — платьице, свитер, сорочка... От них разит терновником и можжевельником. Ужас!
— Ты погибнешь, Живиле,— ворчит Унте, не столько жалея ее, сколько сетуя на злополучную ночевку.— Зря ты якшаешься с этим Альбертасом. Думаешь, он женится на тебе? Даже захоти он взять тебя в жены, его папаша никогда не согласится... ни к чему ему такая невестка... Каждому дураку ясно: ничего из этого не выйдет. Потаскается, потаскается и бросит.
Кажется, она прыснула. Глухо, из-под одеяла. Унте косится на кровать. Головы Живиле не видно, только на подушке разбросаны русые пряди. Но в ее приглушенном, как бы запутавшемся в этих прядях голосе, доносящемся из какой-то неведомой дали, ничего веселого... ни капельки, нисколечко.
— Пусть бросит. Другой найдется. Разве важно — тот или этот? Делать это каждый умеет... каждый, кто хочет... Все вы, паразиты, думаете, что женщине от вас только этого и нужно... что этого ей достаточно.
— В том-то и дело, Живиле, что недостаточно,— оживляется Унте, удивленный переменой ее настроения.— Все эти приключения, удовольствия... Я не говорю, что человек должен быть святым, но ежели он, так сказать, только это, понимаешь, делает, не может удержаться... и вообще... Ясно тебе?
Живиле качает головой.
— Как-то, знаешь, низко... стыдно... по-скотски, что ли... Говоришь, не важно, тот или этот, ежели без любви. Согласен. Любовь, Живиле, в первую очередь... она — главное, вот что! Но любовь сама не приходит. Терпи, значит, жди, не суетись... придет... Вот увидишь, Живиле, придет!
— Придет...
Только теперь он замечает, что она лежит лицом к стене.
— А ты откуда знаешь, может, уже пришла? Может, он милее всех других? И лучше, и красивее? Я бы ему ноги мыла и воду пила, будь он моим. Но он никогда из-за меня
Где бросит ни детей своих, ни жену, стань я даже ангелом. Унте опешил. Вот это да! Вот это врезала! Мотая тяжелой, как бы стянутой железными обручами головой, он зачерпывает из ведра еще одну кружку, жадно выпивает («Черт побери, как во рту горит!») и — за полушубок.
— Ну, я пошел, Живиле. Ты уж близко к сердцу не принимай мое вчерашнее свинство. Не сердись. Ляпнул спьяна...
Кровать скрипит, скрип замолкает. Унте стоит у дверей, ждет: может, она что-то скажет. Но до слуха долетает только всхлипыванье, тихое, едва уловимое, и Унте весь напрягается.
— Что стряслось, Живиле! Я тебя обидел? — Унте подходит к кровати, с минуту стоит неподвижно, следя за тем, как мелко подрагивает одеяло, и не знает, что делать.— Я, правда, не все твердо помню, но вроде бы я ничего такого... Чего ты плачешь, Живиле?
— Иди, иди! Беги к своей Салюте,— неожиданно сбрасывает она с головы одеяло и садится в кровати. Побледневшие (или поблекшие) щеки в слезах, в карих глазах — ярость зверька, у которого хотят отнять добычу.— Ничего такого.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72