ванна акриловая cersanit
— Да вы что, рехнулись?! Как же это я сам, своими руками, родителей!.. Идиоты!..— кричит он, пытаясь вывернуться из рук конвоиров.
— Ишь какой! Еще и ругается...
— Вытер окровавленные руки о девкин подол и думает, все поверят...
— В зубы ему!
И кто-то послушался, съездил. Теперь и впрямь из носа красная струйка потекла.
— Ладно, Пирсдягис, я тебе этого не прощу. Припомню!
— Вот тебе есце! Вдобавок!— и Пирсдягис, подпрыгнув, как петушок, плюет Альбертасу в лицо.— Нам, дягимайцам, этого только не хватало — собственного отцеубийцы. Пулю в лоб — и все! Вот так,— добавляет он по-русски.
— Граждане, соблюдайте порядок и спокойствие! — пытаются утихомирить толпу милиционеры, протискиваясь сквозь ее заслон.— Что это за самосуд? Для этого есть закон. Гражданин Альбертас Гайлюс, вы арестованы по подозрению... А вы, гражданин Пирс... Пирс... Пирс...
— ...Пирштдягис...
— А вам, гражданин Пирштдягис, положено десять суток за хулиганство.
Все трое, растолкав толпу, выходят во двор: первым — милиционер, за ним — Альбертас, за Альбертасом — второй милиционер. Вытягивая шею, Гайлюс-младший оглядывается, словно нож ищет, чтобы перерезать петлю, которую люди вот-вот накинут ему на шею. Нашел!
— Секретарь! Товарищ Гиринис! — кричит он.— Неужели вы верите, что я родного отца?
Растерянный Даниелюс делает знак милиционерам: ведите, мол, ведите...
— Погодите, я хочу знать: неужто и вы?..— вырывается Альбертас.
— Успокойся,— раздраженно бросает Даниелюс— Суд выяснит что к чему... Выяснит... Правду рано или поздно установят.
— Правду?! — орет Альбертас, подталкиваемый милиционерами.— Один два года правды в тюрьме ждал. Кто вернет мне время, погубленное до суда, кто рассчитается со мной за поруганную честь?
— Честь?! Ха, ха, ха! — прокатывается по двору дружный хохот.— А она у тебя когда-нибудь была?
— О чести надо было раньше думать,— доносится голос Ляонаса Бутгинаса.— Пока родители были живы. Пока ты их поносил, честил. Пока собственные делишки были для тебя дороже, чем жизнь отца и матери. Но чего от тебя хотеть, ведь ты плачешь не оттого, что они в морге, не оттого, что остался сиротой и никогда их больше не увидишь, а за свою шкуру... боишься.
— Будет он по ним плакать, если сам их зарезал...
г1 — Ублюдок! — тяжелыми камнями летят со всех сторон сердитые слова.
— А я не верю, что он их порешил...
Даниелюс оборачивается на голос: Робертас Марма. В одной рубахе, без шапки, наклонивший продолговатый лоснящийся череп. Гиринис не узнал бы банщика, если бы кто-то не окликнул его по имени,— до того он иссох, постарел, подурнел: глаза опухли, нос заострился, уши еще больше оттопырились. В глазах столько злости, насмешки и презрения, что смотреть противно.
— Так и вы, сударь, так сказать, на резню пожаловали? — приветственно кивает он.— Право слово, комедия!
Даниелюс, не сказав ничего, поворачивается и уходит.
Робертас Марма плетется сзади, говорит что-то, но Даниелюс и ухом не ведет.
Так они оба выходят на улицу: один — пытаясь во что бы то ни стало завязать разговор, другой — упорно отмалчиваясь. Тут Даниелюса должен ждать Люткус с машиной, но пока его что-то нет: наверное, в деревне задержался дольше, чем рассчитывал.
— Интересно, чья очередь теперь? — говорит Марма, ни на шаг не отставая от Даниелюса.— Подумать только — двое богу душу одновременно отдали! Ну и ну, парами резать стали! Кто знает, может, послезавтра и Марма сложит на груди руки. Такие времена... Плывет к нам всякая дрянь, ни ей границы, ни ей кордона, иголку в стогу сена легче сыскать, чем в таких просторах преступника. Нагрянет в баню темной ночкой какой-нибудь бандюга, и прощай, Марма. А потом придет время Пирсдягиса с Сартокасом. Аминь, нет больше «новых римлян». Стропус по этому случаю должен бы пир на весь мир закатить: ведь мы ему столько крови попортили...
— Кажется, ты когда-то учителем был,— не выдерживает Даниелюс.— Обмельчал, здорово обмельчал, Марма, тебя от простой деревенской сплетницы не отличишь.
— Чего от банщика хотеть, секретарь? Недаром в народе говорят: с кем поведешься, от того и наберешься. Такова уж, видно, судьба. И не только моя. Если мы бы выиграли, мы бы людьми остались, а вы бы нам баню топили, полки для нас мыли, а теперь...— Марма многозначительно кивает головой, на миг как бы втянув жало, но потом снова рубит сплеча: — Сами же сунули человека под жернова, раздавили, превратили в ноль и удивляетесь, что он такой.
— Кто был человеком, тот человеком и остался,— повторяет Даниелюс, уже жалея, что вступил в спор,— тот! нашел в себе силы выбраться из грязи, если там по ошибке! увяз, выпрямиться. Тот винит не других, а себя и старается* честным трудом искупить свою вину.
— Вы полагаете, поражение — это преступление? Это трагедия! Ваш железный кулак сбил меня с ног и повалил наземь. Я погиб, я уничтожен, больше не воскресну, разве что в день Страшного суда. Почему же я еще должен раскаиваться всю жизнь? Бить себя в грудь, просить прощения, ругательски ругать себя? Нет, я не кающаяся овечка! Банщик, ничтожество, но не кающаяся овечка!
— Стало быть, каким тридцать лет назад был слепцом, таким и остался. Очень жаль, что за столько лет ничему у жизни не научился.— Даниелюс с жалостью оглядывает Марму с ног до головы и тут же добавляет: — Не понимаю, что ты ко мне присосался. Если дело есть, выкладывай, зачем вокруг да около? А еще лучше — приходи в райком, двери моего кабинета открыты для всех. Поговорим и все, что надо, выясним. А сегодня я очень занят, Марма. Очень!
— Занят? Знаю, что занят. Все мы чем-нибудь заняты. Один своими радостями, другой горестями, третий всем понемножку. Кто рожден, чтобы карманы обчищать, кто — чтобы их набивать деньгами. А если я присосался, как вы образно и весьма метко изволили выразиться, то только потому, что тоже занят.
Марма смотрит поверх плеча Даниелюса на околицу деревни, щурится, хотя солнце светит не в глаза, а в затылок. Мимо проходит селянин, другой, поднимают шапку, $ здороваются с секретарем. Тот в ответ кивает головой.
И Марма кивает своей плешью, лицо у него такое, будто они с Гиринисом только что встали из-за пиршественного стола. Даниелюсу, понятно, такая фамильярность не по нраву, но Робертас Марма, тот просто тает от удовольствия.
— Вернее говоря, был занят. Чертовски занят! Решал гамлетовский вопрос. Теперь все нити в моих руках, и я могу ознакомить вас с результатами решения.
— Не обязательно,— нетерпеливо бросает Даниелюс, с надеждой поглядывая на дорогу, но Люткуса не видать.
— Обязательно, очень даже обязательно! — частит Марма, впившись в Даниелюса цепким, горячечным взглядом.— Начнем с того, что я из-за вас — из-за таких, как вы,— должен был уйти в лес, с чего все и заварилось. Потому что, если бы не лес, не познакомился бы я с одной женщиной, не полюбил бы ее и не прижил бы с ней дочь, а потом, проданный своей супругой, не попал бы в заключение. Вы, конечно, скажете: лес — это все равно плохо. Причем, мол, здесь женщина? Конечно, лес — это не мамин пирог, скорее всего, я бы там погиб, может, сейчас никто бы и не знал, где моя могила, и все-таки, будь моя воля, я предпочел бы смерть, чем такую жизнь. Но разве выбор зависел от меня? Недавно эта женщина приехала в Дягимаи к своей младшей дочери, прижитой с другим мужчиной. Я-то думал, ее давно в живых нет, а оказалось... Когда все выяснилось, меня как будто громом ударило. Три дня я бился головой о стенку, боясь кому-нибудь показаться. Подумать только: когда-то я был близок с матерью, а теперь ласкал ее дочь! Не хватало еще, чтобы у этой ее дочери в жилах моя кровь текла. Господи боже, смилуйся надо мной! Но все-таки я не могу вышибить из головы, что ока, эта ее дочь,— моя плоть. Знаю, нашей с нею дочери теперь должно быть тридцать лет, а Живиле только двадцать четыре, и все-таки дрожмя дрожит у меня сердце, словно я стою на краю пропасти и смотрю вниз. Так вот как иногда бывает: любишь женщину, она тебе судьбой дарована, сосватана, и надо ведь — та же судьба отрывает ее от тебя, не успевшего испить любовь до дна, а потом подсовывает тебе ее дочь. Странно, не правда ли, секретарь? Словно эта не испитая до дна любовь какая-то болезнь, от которой не излечила тебя мать, поэтому теперь за нее должна это сделать ее дочь. Но кто я для ее дочери? Только смешной и жалкий старик, которым играли и бросили. А с ее матерью я мог бы спокойно прожить остаток жизни. Тем более что и судьбе было так угодно: ведь после стольких лет та моя женщина нашла дорогу в Дягимай! Кроме того, и любовь, пусть малая толика, в душе осталась. Пусть не любовь, а только общие воспоминания юности. Но и они, эти воспоминания, могут связать мужчину и женщину, когда они оба одиноки и когда никаких других связей между ними и в помине нет. Теперь же все кончено — между нами встала дочь. Мой смертный грех, мое проклятие. Спутала, смешала жизнь. Но и это, чует мое сердце, еще не все. Кто-то где-то роет мне новую яму и разжигает там угли... Как только шагну через порог, так прямо головой туда... Да, я обречен! А кто в этом виноват, если не вы, господин Гиринис? Если не такие, как вы? Ведь это вы перевернули мир вверх тормашками, превратили его для ближних своих в кладбище, на котором уцелевшие в живых до сих пор оплакивают мертвецов!
— Не тех ли, которых вырезали вы по ночам, когда приходили из лесу? — отвечает Даниелюс, когда Марма замолкает.
— Положим, и тех. А вы что, сидели сложа руки? И потом, я лично ни одного не убил. Разве что в бою, не видя в лицо. А это уже другое дело.
И Марма снова замолкает — он, кажется, выдохся. Слышно, как он шмыгает носом, зло сопит, покрякивает за спиной Даниелюса. Теплый южный ветерок поднимает с обочины облако пыли и засыпает ею глаза. Резким запахом отдает раскаленный на солнце асфальт, заглушая аромат отцветающего жасмина.
— Все? — спрашивает Даниелюс— Кончил?
— Куда уж там все? — отчаянно машет рукой тот. —Но главное я сказал: на совести таких, как вы, не одна разбитая жизнь. И мне хочется, чтобы вы помнили о них, когда благословляете с трибуны своих счастливчиков.
Даниелюс с горькой усмешкой и жалостью долго смотрит на Марму. И тот смотрит на Даниелюса. Напрягшийся, с горящими, залитыми ненавистью глазами, столько ее накопилось за десятилетия, что, кажется, хватит ее для того, чтобы взорвать весь мир. Наконец человек предстал в своем подлинном обличий. Прятал, таил в сердце — и раскрылся!
С минуту длится противоборство взглядов — унижающее сострадание победителя и ярая ненависть потерпевшего поражение. Марма бледнеет, лицо его становится еще более серым, словно его покрыло дорожной пылью: сперва сереют губы, потом набрякшие мешки под глазами, потом впалые щеки. Еще миг, и он бог весть что натворит, не выдержав нервного напряжения. Но Марма только сплевывает и отворачивается. Проходит шагов десять, резко оборачивается, словно надеется услышать от Даниелюса что-то важное, а может, желая что-то сказать, стоит обмякший, растерянный, удивленный.
— Жалко, Марма, что ты за тридцать лет не образумился. Может, в этом и наша вина — уж слишком мягкосердечными были...
— Как же, как же — вы гуманисты. Хи, хи, хи! Право слово, комедия.— Марма разевает рот до ушей и, хихикая, уходит.
«Это все, что ему осталось...»
Даниелюс глядит банщику вслед («Да, мы гуманны,
порой даже чересчур гуманны, и эта гуманность нередко оборачивается против нас самих...»). Но Мармы нет — улетучился, как призрак, рассыпался, ударившись о белизну стены. Белые двери там. Какая-то белая женщина возле дверей. Промелькнула и растаяла, как только что призрак Мармы. «Неужто мне снится? Но с Мармой я действительно встречался. И этот парень, которого подозревают в убийстве отца, умолял, чтобы я заступился за него. И запах асфальта, смешанный с отцветающим жасмином. И лужа крови рядом с опрокинутым шкафом, и мухи, жужжащие над ней... Ведь все это было? Было! В тот же день, когда и меня пырнули, когда попотчевали горькими, так сказать, плодами со сладкого древа нашего гуманизма.
Кажется, я снова заснул...»
Скрипят отворяемые двери.
«Снова они! Со своими лекарствами, уколами...»
Даниелюс зажмуривается, притворяется спящим.
«К вам гостья...»
Гостья? Но в палате совершенно пусто; это эхо вчерашнего дня — и этот скрип дверей, и эти слова.
...Из оцепенения, сковавшего все существо, его вывел голос сестры, он открыл глаза и увидел у кровати фигурку съежившейся женщины. Но почувствовал ее присутствие раньше, еще до того, как она вошла в палату, до того, как он услышал ее шаги, ее дыхание, до того, как учуял запах ее любимых духов. «Вот как! — мелькнула мысль, но он подумал, что это сон.— Видать, все любящие одарены таким чутьем». Даниелюс громко произнес ее имя и испугался — таким чужим, неживым показалось ему слетевшее с обметанных лихорадкой губ слово.
Юргита опустилась на колени рядом с кроватью. Она смеялась и плакала, уткнувшись ему в грудь, а он дрожащими пальцами гладил ее шелковые черные волосы и бормотал что-то бессвязное и невнятное. Даниелюс ужаснулся при мысли, какой малости не хватило, чтобы он на веки вечные потерял радость видеть ее.
— Я тебя утомила, дорогой,— спохватилась она, заметив у него испарину.— Доктор сказал: не больше десяти минут.
— Ты... давно в Вильнюсе?
— Приехала вместе с тобой на районной «скорой». Но пустили меня к тебе только сегодня. Врачи говорят — главное для тебя покой. Покой, покой, покой...
— Ты... в гостинице?
— Нет, у родителей.
— А... это хорошо,— Даниелюс вздохнул нием.
Юргита снисходительно улыбнулась, поняв причину! его беспокойства, и, наклонившись к нему, обеими руками стала гладить его и целовать в щеки, в лоб, в пересохшие губы.
— Не горюй, мой милый, я с тобой. Я ухожу, но с тобой, здесь, в этой палате, мои мысли... мои чувства... Когда проснешься среди ночи, знай, и я не сплю, думаю о тебе.
Даниелюс. Как хорошо, Юргита, что ты снова пришла! Я почти всю ночь не спал, в голову лезли какие-то жуткие мысли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72