https://wodolei.ru/catalog/vanni/170x75/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Юодвалькис. Какой уж там ответ... В тюрьму небось не посадят? Смешно...
Стропус. А ты не смейся. Моральная ответственность страшнее любой тюрьмы.
Бутгинас. Ты в этом уверен?
Стропус. Не язви.
Рута. Знай свое место, Ляонас.
Бутгинас. Моральная ответственность, тюрьма... Я нисколько не сомневаюсь, Стропус, что, если бы тебе позволили выбрать одно из двух, ты бы схватился за первое, а потом спокойно спал в обнимку со своей совестью.
Рута. Ляонас!
Бутгинас. И ты тоже, Рута. Оба храпели бы, аж окна дрожали бы.
Рута. Да помолчи ты» мудрец! А то не посмотрю, что здесь заседание, и как смажу...
Дрема. Вот это баба!
Рута. Ну чего ты фордыбачишь, чего? Председатель сельсовета, видишь ли! Кому председатель, а мне — муж, так что большего начальника, чем я...
Бутгинас. Рута!
Рута. Что Рута?! Еще такого не было, чтобы меня уму-разуму учили...
С т р о п у с. Попрошу, товарищи, без семейных сцен!
Гоштаутас. Да, вернемся к делу.
Р у т а. Я поддерживаю мнение товарища Стропуса насчет свиноводческого комплекса. Дом культуры не к спеху, товарищ Бутгинас. Пусть автоматика помогает свинаркам так же, как и нам, дояркам.
С т р о п у с. Трогательная солидарность, товарищ Бут-гинене. Благодарю. Кто еще за прогрессивное хозяйствование?
Гоштаутас. Я присоединяюсь к большинству.
С т р о п у с. Что же, я поддерживаю такую позицию. Партсекретарь должен идти в ногу с массами. Итак, ставлю, товарищи, на голосование. Кто за незамедлительное строительство свиноводческого комплекса? Григас, Юод-валькис, что-то я ваших рук вроде бы и не вижу — выше, товарищи, поднимайте, выше. Вот, теперь ясно. Все за модернизацию, за прогресс, за благосостояние трудящихся. Спасибо, друзья. Как ни крути, а единство — великое дело.
Бутгинас. Ура!
Заседание кончено. Рута первая выскальзывает за дверь. Гоштаутас кричит, чтобы осталась,— у него, мол, для нее важное общественное поручение,— но она даже не оборачивается.
Ляонас Бутгинас идет за ней следом. Господи, какой конфуз: сцепились в присутствии чужих людей, можно подумать, что и дома только и делают, что дерутся. Сам виноват — нечего было ее задевать. Не накричала бы на него, как на мальчишку, он бы так не взбеленился!
— Погоди! — вполголоса просит Бутгинас жену, но та чешет через двор колхозного правления,— Вместе пойдем. К чему людей смешить?
Рута строптиво машет руками, выпячивая высокую грудь, молчит.
— Рута! — повышает голос Бутгинас, сворачивая за ней на асфальт.— Зачем этот цирк? Ну, право же! Вся контора на нас глаза пялит.
Но Рута только вскидывает голову, чаще перебирает ногами.
«Барыня нашлась,— снова кипятится Бутгинас —Привыкла, чтобы за ней бегали, хвостом, как собачки, виляли... Ладно — беги, беги. Дуйся сколько душе угодно, а я полегоньку-потихоньку сам дотопаю... Дотопаю, соберу детей, и грянем! На скрипках и аккордеоне в сопровождении барабана, и начхать мне на твой контрабас! Да, да, госпожа задавака, обойдемся и без тебя».
Но странное дело: как только Ляонас Бутгинас, мурлыкавший для успокоения нервов популярную песенку из репертуара своего квинтета, стал отставать, шаги Руты тоже сделались короче, она то и дело оглядывалась назад. А когда дошла до мостка, остановилась, схватилась одной рукой за поручень, а другой принялась что-то из туфельки вытряхивать.
— Что случилось? — спросил Бутгинас.
— Ногу сломала. Подойди поближе.
— Ногу? Что ты тут выдумываешь?
— Выдумываю, видите ли? Другой мужчина бросился бы на помощь, а он — выдумываешь! Еще ближе!
— Да я же рядом. Где она, эта твоя нога? Бутгинас нагибается, может, в самом деле беда? Рута
неожиданно выпрямляется, словно пружина, и отвешивает своему спутнику жизни две затрещины — одну по левому уху, другую по правому. Да так звонко, что у него аж в глазах зарябило.
— Вот тебе! В другой раз умнее будешь.
Ляонас Бутгинас озирается, закрывая ладонями багровые уши. Слава богу, кажется, никто не видел...
— За что? Вот я тебя сейчас как схвачу, как швырну в речку...
— Ты?! Меня?! — Рута ошарашена: чтобы он так взъярился! — Что с тобой? Скажи. Четвертый день подряд как очумелый ходишь?
Ляонас Бутгинас то бледнеет, то краснеет от волнения: сейчас самое время все выложить ей, сказать, какая она лицемерка, его любезная женушка. Но в глазах Руты такая ярость, что у него язык не поворачивается. «Да, тогда она не была откровенной со мной... Может, и сейчас обманывает, но виноватым все равно буду я...»
— Уж слишком ты после своего геройства задаваться стала,— говорит он, отгоняя от себя более опасные мысли.
— А ты на мне пахать и боронить хотел,— не остается в долгу Рута.— Нет, эти времена давно прошли. Теперь у нас, у женщин, есть Восьмое марта.
— Ну и пусть оно у вас будет на здоровье. Но почему ты сегодня на заседании предала меня? В одну дудку со Стропу сом дудишь! Дома же ты говорила, что ты за строительство Дома культуры? Лицемерка!
— Я была «за», пока ты мне на правлении свинью не подложил.
— Вот это женщина! Никаких принципов... В конце концов, кто он тебе, этот Стропус, что ты вместе с его подпевалами бросилась строить свиноводческий комплекс?
Лицо Руты светлеет, глаза лукаво улыбаются.
— Кто мне Стропус? — спрашивает она, кокетливо прищуриваясь.— Мужчина! Красивый, симпатичный, привлекательный. Будь он холост, а я не замужем, взяла бы и вскружила ему голову.
Ляонас Бутгинас долго и пристально смотрит на жену. — Вполне возможно. Я видел, как ты на правлении кривлялась перед ним,— говорит он и вдруг отворачивается.— Нашла красавца. Ну и пустышки же эти женщины! Если мужчина хоть немножечко на мужчину похож, они сразу же и тают. Ладно, и я отращу себе под носом зубную щетку, повяжу галстук... Может, еще и волосы завью, брови подведу — ведь это стиль нынешних франтов...
И Бутгинас, ворча, уходит. Он шагает по дороге, высокий, сутулый, с трудом волоча длинные ноги.
А Рута с хитроватой озорной улыбкой плетется сзади.
— Ляонас, Ляонас! — кричит она, давясь от смеха.— Погоди! К чему людей смешить?
Часть четвертая ЖИЗНЬ ВЗАЙМЫ
I
В купе кроме него еще трое: какой-то бородач, собирающийся, видно, совершить далекое путешествие, похрапывающий на верхней полке, и влюбленная парочка молодоженов, чувствующая себя куда вольней в коридоре или в тамбуре.
Так что Даниелюс Гиринис почти один. Он вытаскивает из кармана записную книжку. Глядя в окно вагона, он начинает бормотать, но когда пытается записать сложившийся стишок, от хаоса нахлынувших мыслей и чувств остаются всего две-три неудачных строки:
Высоковольтных линии вереница железобетоном средь родных полей...
Почему «линии» и почему «железобетон», если перед его глазами мелькает смуглое лицо Юргиты и летящие мимо поселки; смотришь на них, и так и подмывает спросить, много ли счастья за большими светлыми окнами в этих новых домах. Счастья, а не денег или белого хлеба... И вправду странно: то, что важнее всего, мы высказываем не сразу; видать, самые ценные мысли, как золото, оседают на дне и надо тонны породы перелопатить, пока до них докопаешься.
Даниелюс сидит сгорбившись у окна, прислушиваясь к мерному перестуку колес. Еще несколько полустанков, и кончатся широкие равнины, поезд помчится по холмистым, лесистым местам. За пять часов он пересечет всю Литву с севера на юг. Да, когда едешь в поезде, совсем другая картина, чем из окна автомобиля. В машине ты зажат, как в коробке, и глядишь, как из-под стрехи. А в вагоне свободно, просторно, никакой нервотрепки. Отдых! Найдутся, конечно, охотники посмеяться над ним: ну и чудак же этот Гиринис — вместо того чтобы выбрать более удобное средство сообщения, влез в поезд. Он и в Вильнюсе, устраивая дела, будет конечно же толкаться в троллейбусах. Ну и пусть смеются! Теперь не каждого убедишь в том, что не все то, что удобно телу, любезно душе.
Равнины, сплошные равнины... С голубеющими на горизонте лесочками, с линиями высоковольтных передач, тянущимися через густо разбросанные поселки. Пейзаж страны, подвергающийся неукротимому напору индустриализации. Тут мелькнет холм, держащий на своем заснеженном горбу скученные новые каменные дома, там, как жирафы, тянут в небо свои стальные шеи краны, движутся вереницы самосвалов, громоздятся горы строительных материалов. А вон там, за только что пролетевшим мимо мостом, какие-то огромные сооружения, выросшие прошлым летом. Должно быть, завод строят. Поедешь через год, и тебя наверняка встретят гигантские трубы, подпирающие высокое небо Средней Литвы.
Поезд летит и летит, изредка ныряя в призрачную рощицу, и стена заиндевелых деревьев на миг заслоняет открывшуюся даль. В грустном раздумье смотришь ты на летящую мимо пеструю ленту и ловишь себя на мысли, что когда-то эта рощица была совсем иной, и под наплывом волнующих воспоминаний чуть ли не начинаешь жалеть о том, что сел в поезд, чтобы встретиться со своей юностью. Прошлое всегда настраивает на невеселый лад. Уж только потому, что его не воротишь. Глядишь в окно погромыхивающего на стыках вагона, как тридцать лет тому назад, и взбудораженное воображение рисует тебе утопающие в зелени деревни и хутора, рассеянные среди неохватных полей пшеницы, густо политых потом пахаря и его скотины. Чаще всего видятся крыши, крытые соломой и дранкой, стены из бревен или беленого камня с небольшими оконцами, со ставнями, плотно закрываемыми на ночь и украшенными искусной резьбой, как и кровли и деревянные крылечки... А земля... Поля кишат раздетыми по пояс пахарями, идущими за плугом. Не могучий грохот тракторов, а ржание умаявшихся за ночь лошадей и песня селянина, жалующегося на свою горькую долю, переплетаются с весенним щебетом птиц.
Как бьется сердце, прошлое припомнив!
Как труден путь, который мы прошли!
Как странно, что из горя и напастей
такое чудо время создало!
Даниелюс с каким-то трепетом записывает эти строки, но тут же зачеркивает их: до чего же деревянные, ни настроения, ни намека на оригинальную мысль...
— Разве это зима? — врывается в открытую дверь купе мужской голос— В прошлом году уже казалось, климат пойдет на поправку — была и стужа, и снег,— а нынче снова: ни в санях, ни на телеге. Глянь, мил человек, в лесу и то траву снегом не замело. А поля, что твоя пеструха, все в черных лоскутах...
— Вы из деревни? — ласково спрашивает женщина.
— Оттуда. Бригадир. Весной, как ударят морозы, снова озимым каюк.
— Всякое может случиться, еще только февраль...
— Извините,— доносится голос другой женщины. Хотела, видно, пройти мимо, но от скуки решила поддержать разговор.
Фима! Даниелюс сразу узнает ее крикливый голос, и тело захлестывает жаркая волна. Он знал, что Фима работает на строительстве фабрики в Гедвайняй, но встретиться до сих пор не довелось. Правда, нынешним летом, приехав с Юргитой к отцу, он чуть не столкнулся с Фимой. Если бы еще задержался минут на пять... Но они с Юргитой очень спешили, потому что от домочадцев узнали о внезапной болезни дяди Теофилюса и не были уверены, застанут ли его в живых.
Когда, оставив автомобиль у ворот, они вошли в избу, их встретили опечаленные родичи. Старый пчеловод лежал в постели серый, тронутый тленом, как заготовленный загодя дымарь.
Даниелюс нагнулся над ним, хотел было сказать что-то доброе, но горло сжала печаль, глаза налились слезами.
— Отец, отец...— прошептала дочь, гладя высунувшееся из-под одеяла высохшее плечо.— Даниелюс приехал... секретарь...
Пожелтевшие веки дрогнули и снова застыли. С минуту он лежал неподвижно. Потом лицо его ожило, потеплело от вспыхнувшей мысли.
— Да... да... ниелюс? — наконец прошелестел он обметанными бурой пленкой губами.
— Да, да, дядя Теофилюс, это я,— прошептал Даниелюс, еще ниже наклоняясь к постели.
Старик вздрогнул, задрожал всем телом и открыл глаза. Взгляд его был тусклый, но и сквозь густой туман пробился луч закатного солнца.
Даниелюс хотел спросить, что у дяди Теофилюса болит, ободрить, что скоро поправится, мол, болезнь эта — сущий пустяк, но тотчас почувствовал: нет, не осмелится соврать ему. Неужто человеку, от которого он когда-то позорно
отрекся и которого, наверное, видит в последний раз, он] может сказать только это?
— Мы очень редко встречались, дядя Теофилюс, —произнес Даниелюс, почувствовав, как кровь ударила в голову.— У каждого свои дела. И вообще... Но в детстве я вас очень любил. Да не только в детстве. Вы все время были для меня тем, кто светит и согревает сердце.
По смягчившемуся лицу старика вроде бы скользнула улыбка.
— Садись,— прошептал Теофилюс, показывая слабеющей рукой на табурет, черневший у кровати.
Даниелюс послушно сел.
— Наверное, дядя, вы все знаете — такое нельзя утаить, однако мой долг еще раз об этом напомнить,— снова заговорил Даниелюс, не видя вокруг ничего, кроме ожившего лица больного, на котором отразилось нетерпеливое ожидание скорого освобождения и равнодушие к тем, кто остается.— Я виноват перед вами... Очень виноват. В самом деле странно: любишь и уважаешь человека, а потом, когда ему тяжко в жизни, отворачиваешься от него. Теперь у меня в голове не укладывается, как же так могло случиться. Нет, никогда я себе не прощу. А вы, дядя, можете ли вы меня понять и простить? Не оправдать, а только понять и простить? — Даниелюс горячими, подрагивавшими от волнения пальцами прикоснулся к руке Теофилюса Гириниса.— Я должен был попросить у вас прощения раньше. И хотел попросить. Но не отваживался. Стыдно было... Каждый человек стыдится своей минутной слабости.
— Но не у каждого хватает смелости ее признать,— тихо и четко произнес старик, слегка отдернув свою влажную, холодную руку.
— Вы всегда были добры ко мне,— прошептал Даниелюс, наклоняясь к больному.— Если бы я и не попросил у вас прощения, вы бы все равно меня простили, хотя и осудили бы, вспомнив обиду. Но я хочу, чтобы вы меня поняли.
Снисходительная улыбка улетучилась с лица старика. Зрачки были расширены, взгляд трезвый, сосредоточенный. Слабым, но внятным голосом, изредка переводя дух, он молвил:
— Святой Петр тоже отрекся от Христа, и все-таки тот не отказался от своих слов, которые сказал раньше:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72


А-П

П-Я