https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/glybokie/
Завидую таким. Пусть они там, под столом, и поблюют, все равно не так стыдно, как, скажем, черт знает что языком намолоть. А я... Да, да, знаю! Мне пить нельзя уж только потому, что болтаю всякое, иногда такое ляпну, чего и во сне не приснится... Уж лучше раздеться и расхаживать по двору в чем мать родила. Какая-то патология, хоть удавись.
— Да, трепать языком ты мастак, это верно. Это ты умеешь!— охотно поддержал его Унте, ибо расстроенный вид Мармы приятно ласкал душу.— Но можешь не бояться: милиция не придерется, а Живиле не рассердится — славы ее не убудет.
— Живиле...— выдохнул Марма и схватился за лысину, покрытую испариной.— Ты все помнишь? За столом мы вроде бы впятером сидели. Так вот, эта пятерка расскажет другой пятерке, другая пятерка в свою очередь... Не только по нашей округе, а по всему свету слух пройдет. А правды в моих словах что кот наплакал. Желание маньяка, безумца пустить под пьяную лавочку пыль в глаза...
Унте зло рассмеялся.
— Одно время и я так думал. Хотел тебе даже по зубам съездить. Но поскольку ты себя с дерьмом смешивал, было приятно послушать. Ты и впрямь изрядное дерьмо, Марма.
— Не ругайся, и без того худо.
Но Унте испытывал величайшее удовольствие, трепля нервы банщику.
— Нализался ты, как солдат, изголодавшийся по бабе, а не как старик,— продолжал он, ехидно усмехаясь.— Все от тебя узнали, сколько раз ты с Живиле в лесу, у реки, на птицеферме...
— Езус Мария! Езус Мария...
— Помнишь?
— Лучше бы не помнить. Ах, Унте, будь человеком, хватит меня на огне поджаривать!
— Нет, еще чурочку подброшу.— Унте зачерпнул из ведра воды, напился.— И какой леший тебя, старого греховодника, к этой девке толкает? Оставь ее в покое, может, она свое счастье найдет. Ведь она тебе в дочки годится. Не женишься ведь. Да и она за тебя не пойдет. Разве такие игрища для твоего возраста?
— Много ты понимаешь...— пробормотал банщик, отвернувшись к стене.
— Да что тут понимать, в этих делах каждый нормальный человек смыслит. Почему бы тебе ей совет не дать, не помочь по-отцовски? И вместо того чтобы в пропасть толкать, научить? Будь я главой государства, я бы издал закон, по которому таких, как ты, приговаривали бы к расстрелу или к повешению.
Марма с минуту молчал, оскорбленный, прислушиваясь к угрюмому посвисту ветра за окном, за которым метались последние листья, сорванные с деревьев,— умирающие бабочки поздней осени, устилающие своими плесневеющими телами ледяную землю. Потом бесцветным голосом произнес, будто говоря самому себе:
— Уж очень скор ты на расправу, тебе бы только поглумиться над другим. А сам-то ты больше стоишь, что ли? Четвертый день не можешь от стаканчика оторваться, жену забыл, детей.
— Не знаю. Может, и я того же стою, только ты, Марма, в этом деле не судья. Но могу поклясться всеми святыми, что в пятьдесят лет за юбкой распутницы гоняться не буду.
— Не зарекайся. Есть такая вещь — любовь...
— Любовь? Так ты что — влюблен?!— Унте затрясся от хохота.— Ну, знаешь... Можно подохнуть со смеху!
— Да.— Марма повернулся на спину. Глаза помутнели, щеки судорожно дрожали.— В самом деле смешно. Смейся, издевайся, оговаривай, бегай по дворам и кричи, что Марма рехнулся на старости лет. Все козыри в твоих руках. Но что есть, то есть, и ничего не попишешь. Я люблю Живиле и, согласись она, тотчас женился бы.
— Любишь? Такой вот любовью ее и Альбертас Гайлюс любил, и еще дюжина до него и после него. Жеребячья любовь! Разве о любимой женщине так говорят, как ты говоришь? Сорвать с нее последнюю одежду и выставить на посмешище?
— Сам не понимаю, почему я так.— Марма схватился за голову, слова смешались, утратили смысл, слетая с иссохших губ.— Какое-то наваждение... безумие... шизофрения... Да разве найдешь в наше время хоть одного нормального человека? Думай что хочешь, только не по злобе, не из презрения к Живиле я наговорил все это. Скорее всего, похвастаться хотел, какой я, мол, мужик, и что такая деваха, молодая, красивая, не с кем-нибудь, а со мной... Точнее говоря, это все результат моих грез. Ведь последнее время я только и делаю, что о ней думаю, а иногда и до зари не смыкаю глаз. Раздеваю и одеваю, ласкаю и целую... Она в моих мыслях как грешный ангел витает.
— Да в тебя бес вселился, а не любовь. Бес!— реши Унте, уже без прежнего отвращения, а с жалостью глядя н Марму, который лежал, закрыв глаза, тихий и бледный, покойник.
— И я так думаю. Я как раз в том возрасте, когда у мужчин шарики за ролики заходят. Я гоню от себя нечистого. Но нечистый не отступает, и все тут. Худо со мной, Унте.
— Вот это новость. Знал, что бегаешь за ней, след нюхаешь, но уж никак не думал, что ты так глубоко увяз.
— Вот, вот, в точку попал — увяз! Бросился как пес в пропасть с камнем на шее. И бог весть, выберусь ли? В мозги мои впилась, как клещ, дурацкая мысль и сосет, и сосет: возьми Живиле, и все пройдет. Может, тут, то время сказывается, когда я сидел? Ведь столько лет без женщины... Молодой, здоровый мужик... Посуди сам, разве иначе охватила бы меня настоящая большая любовь, да еще к гулящей, да еще в мои-то годы?
— Наконец-то ты заговорил как человек.
— А ты с выводами не спеши. Это только редкие минуты просветления. Как вспышки молнии. Гаснут, и я снова барахтаюсь в темноте. Должно произойти что-то необычное, чтоб меня от Живиле оторвало. Не знаю, может, смерть это сделает или другое равносильное ей событие. Эх, Унте, тебе не понять, что творится в моей душе! Все смотрят на Марму, словно он под черепашьим панцирем, а что под этим панцирем — никому и в голову не приходит. Банщик, и все. Блохолов, тайный лавочник. Но что у этого блохолова есть сердце, чувства... что у него там, под этим черепашьим панцирем, кипит страсть к женщине... четвертый год, с самого первого дня, когда он ее увидел... что там не просто огонечек, чтобы спичку зажечь, а жаркий, пылающий костер, в который без устали подбрасывают хворост... Нет, это и в голову никому не приходит.
У Унте даже пропала охота опохмеляться. Он только ерзал на стуле, скреб затылок, всерьез думал, уж не захворал ли Марма белой горячкой, диву давался.
— Говоришь, не огонечек для разжигания спички? Костер! Чувства, любовь... И так четыре года подряд?! На самом деле странно!
Для того, кто хоть раз любил, это не странно. Унте вспомнил Юргиту.
— Как же не странно, ежели за все время я от тебя ни одного доброго слова о Живиле не слышал. Все только насмехаешься, осуждаешь, издеваешься.
— Плохо делал, Но иначе и не мог. Ведь у меня сердце разрывается, что с другими она. Как по-твоему, должен я себя чем-то утешить, успокоить? Вот я ее и оплевывал как мог. Но куда ты, болван, убежишь от себя?
— Ясное дело, не убежишь.— Унте снова подумал о Юргите.— Ежели тебе судьба слишком поздно женщину послала, к которой сердцем льнешь, то добра не жди. Но и здесь голову терять нельзя. Отличать надо: что хорошо, что плохо. Ведь Живиле, как ни крути... Мне просто жалко тебя, Марма. Отвались от нее, пока не поздно. Погибнешь.
Марма сидел на софе в одной рубахе, сунув под стол ноги в дырявых носках, и пальцами обеих рук щипал увядшие щеки.
— Может, и погибну, может, и нет, не таким, как ты, судить,— сказал он, по-стариковски тряся головой.— К добру это тоже не приведет. Я это сразу понял, как только стал думать о ней. Ну точно искусственный спутник вокруг земного шара вращаюсь и дрожу, зная, что с каждым витком приближаюсь к нижним слоям атмосферы, где сгорю. Нет, никуда мне от своей орбиты не деться. Бессилен я. Обречен. И пускай! Ведь точно так же было лет тридцать назад, когда любил одну женщину. Никакую другую так не любил, как ту,— единственной на свете любовью. И сейчас я частенько вспоминаю ее, хотя она давно, должно быть, умерла. И вот явилась на свет другая, такая же, как та, ее двойник, можно сказать,— Живиле, и я не устоял... Понимаешь? В юности недолюбил, и вот это нерастраченное чувство подняло голову и зарычало как зверь, проснувшийся от зимней спячки... Ах, Унте, ты не понимаешь, что значит вернуться в юность! Хоть это возвращение обман, иллюзия, подогрев остывших чувств, но все равно всю душу переворачивает. Потрясение, после которого почти все заливает лавой.
Унте вместе со стулом придвинулся поближе к ведру, зачерпнул воды и маленькими глотками долго пил, глядя исподлобья на Марму — постаревшего, как бы сплющившегося, несчастного. И уже испытывал не презрение к этому человеку, когда-то способствовавшему гибели людей, а жалость и злобу: зачем он так бесстыдно раскрыл перед ним душу, все свои пороки и глубоко затаенную боль. Неужто это тот самый банщик, обычно насмехавшийся и бездумно глумившийся надо всем и бравший на рубль дороже за каждую бутылку водки?
Унте встал. Нет, просто подскочил с места, стукнув в сердцах пустой кружкой по столу. Он был зол как дьявол.
— Что это ты передо мной нюни распускаешь? — выпа-лил.— Не мог себе найти другого исповедника? Как будто я — выгребная яма, свалка? Умел жить до сих пор, Унте не спрашивал, вот и живи дальше, я тебе не сын и не отец.
Марма съежился на своей скрипучей софе, словно его огрели чем-то сзади.
— Не ерепенься,— простонал он.— Набух я, как волдырь. Вот и пришло время его вскрыть.
— Но почему при мне?!— воскликнул Унте.
— А при ком же? Все — свиньи, скоты, думают только о своем корыте. Да и ты такой же, только другого от корыта оттереть не норовишь. Незадачливый поросенок, которого не подпускают к вымени матки. И я теперь такой же. Потому вот и хрюкаем о своих бедах друг другу, неудачники.
— Только уж, пожалуйста, меня с собой не равняй,— еще больше ощетинился Унте.— Гусь свинье не товарищ.
— Эх, покончил бы ты раз и навсегда со своими сравнениями,— простонал Марма, нервно топча под столом одну ногу другой.— Откуда тебе знать, может, я уже жалею, что сболтнул лишнее? Может, мне уже стыдно моих признаний, как той пьяной болтовни про Живиле? Но слово не воробей: вылетит — не поймаешь. Однако знаю: ты умеешь держать язык за зубами, не разболтаешь, не разнесешь того, чего не надо, не оплюешь человека больше, чем его уже оплевали... Вижу, ты мужик что надо, потому и отважился я свалить, как ты изволил выразиться, свою грязь в чужую выгребную яму.— И, не дожидаясь ответа, Марма продолжал свою исповедь: — Столько лет я прожил один! Вокруг люди, а я все равно один. Своей собственной жене и той довериться не мог — обставила она меня. Я даже слезинки не проронил, когда она умерла. Закрылся в комнате, встал перед зеркалом и давай хохотать как сумасшедший. Страшно счастливы оба Мармы были — я и тот, второй, в зеркале. Но долго ли может человек разговаривать с самим собой? Мыслями делиться, советами, проблемы решать? Верить только себе? Самому себе доверять свои тайны? Возвышать себя самого и самого себя унижать? Учить себя и учиться у себя? Ведь это какой-то духовный онанизм, Унте! Хотя ты и сжился с ним, но никогда не откажешься — подвернись случай — от настоящего, не воображаемого удовольствия, как и от женского тела. Ну, как? Теперь ты меня понял?
Марма поднял голову, выпрямился, словно эта мысль позволила ему наконец почувствовать истинную ценность человека. Но Унте и след простыл. Только двери в большую комнату бани были настежь распахнуты, зияли, как яма, и ветер уныло шумел за окном, упиваясь нескончаемой пляской умерших осенних листьев.
VI
Салюте была в ярости: мало того что несколько дней подряд пил-гулял, деньги транжирил, он еще, видите ли, домой с пустыми руками вернулся. Ну и дружки же у тебя, ничего не скажешь: не только пропили твои в поте лица заработанные рубли, но и не погнушались обокрасть.
Унте молчал, сжав кулаками пустую голову и стараясь вспомнить, где он в последний раз видел свой чемоданчик Кажется, там, у этой толстой бабы, жарившей котлеты, он показывал ее пострелятам купленные ботинки, а потом — карусель каких-то лиц, каких-то впечатлений. Но кто же эта толстуха, черт бы ее подрал? Невестка Моти Мушкетника? Или старуха этого недотепы Сартокаса? А может, пани Зузана, перебравшаяся сюда в прошлом году с мужем и двумя детьми с Виленщины, ибо и к ним, если память не изменяет, он тоже заходил. Нет, нет, не разберешь: выпил столько, что все толстухи казались на одно лицо, как бутылки из-под водки. Ох, ох, сущие муки ада за несколько дней обманчивой свободы! Урок! Страшный, суровый урок! Больше в рот ни капли, ни капельки! Аминь.
Чемоданчик нашелся вечером: принес его Альбертас Гайлюс. Только коробка с ботинками пропала, а так все было в целости и сохранности. Правда, помято, скомкано, но не тронуто. Это мне спасибо скажи, хвастался Альбертас, я сберег. Унте краснел, воротил нос в сторону, словно кто-то поддел вилами навоз; вот оно что: оказывается, он и у Гайлюса побывал, хоть провались от стыда сквозь землю!
Всему колхозу свою пьяную рожу показал, бесилась Салюте. А отец тяжело вздыхал, закрывая ладонями затуманенные глаза, и ни слова... Эта постылая тишина действовала на Унте сильнее, чем самые суровые упреки. По сравнению с ней даже слезы, которые обильно проливал по пропавшим ботинкам младшенький, казались сущим пустяком.
Однако, когда утомленный от возлияний мозг понемногу прояснился, Унте засуетился, задвигался, с трудом собирая невеселые мысли. Он понял, что на этом его неприятности не кончаются. Самое скверное то, что он вчера пропустил репетицию хора — последнюю перед концертом намеченным на будущую субботу в Епушотасе. Тридцати человек ждали его и не дождались... Здорово он их подвел. А оправданий никаких. Ежели бы его внезапно, скажем, какая-нибудь хворь уложила, тогда другое дело. Увы, ангел смерти не шелестит над тобой крылами, так что приготовься, брат, выслушать слова возмущения всего дружного коллектива, как, скорее всего, выразится товарищ Юркус, директор Дома культуры. Но хуже всего то, что об этом узнает Юргита. Ах, какой стыд, какой позор! За все время пьянки он ни разу не забыл про Юргиту. Она то и дело мелькала перед его осоловелыми глазами, как луч солнца, не надолго, на миг озаряющий затянутое грозовыми облаками небо и снова гаснущий, и тогда наступала кромешная тьма.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72
— Да, трепать языком ты мастак, это верно. Это ты умеешь!— охотно поддержал его Унте, ибо расстроенный вид Мармы приятно ласкал душу.— Но можешь не бояться: милиция не придерется, а Живиле не рассердится — славы ее не убудет.
— Живиле...— выдохнул Марма и схватился за лысину, покрытую испариной.— Ты все помнишь? За столом мы вроде бы впятером сидели. Так вот, эта пятерка расскажет другой пятерке, другая пятерка в свою очередь... Не только по нашей округе, а по всему свету слух пройдет. А правды в моих словах что кот наплакал. Желание маньяка, безумца пустить под пьяную лавочку пыль в глаза...
Унте зло рассмеялся.
— Одно время и я так думал. Хотел тебе даже по зубам съездить. Но поскольку ты себя с дерьмом смешивал, было приятно послушать. Ты и впрямь изрядное дерьмо, Марма.
— Не ругайся, и без того худо.
Но Унте испытывал величайшее удовольствие, трепля нервы банщику.
— Нализался ты, как солдат, изголодавшийся по бабе, а не как старик,— продолжал он, ехидно усмехаясь.— Все от тебя узнали, сколько раз ты с Живиле в лесу, у реки, на птицеферме...
— Езус Мария! Езус Мария...
— Помнишь?
— Лучше бы не помнить. Ах, Унте, будь человеком, хватит меня на огне поджаривать!
— Нет, еще чурочку подброшу.— Унте зачерпнул из ведра воды, напился.— И какой леший тебя, старого греховодника, к этой девке толкает? Оставь ее в покое, может, она свое счастье найдет. Ведь она тебе в дочки годится. Не женишься ведь. Да и она за тебя не пойдет. Разве такие игрища для твоего возраста?
— Много ты понимаешь...— пробормотал банщик, отвернувшись к стене.
— Да что тут понимать, в этих делах каждый нормальный человек смыслит. Почему бы тебе ей совет не дать, не помочь по-отцовски? И вместо того чтобы в пропасть толкать, научить? Будь я главой государства, я бы издал закон, по которому таких, как ты, приговаривали бы к расстрелу или к повешению.
Марма с минуту молчал, оскорбленный, прислушиваясь к угрюмому посвисту ветра за окном, за которым метались последние листья, сорванные с деревьев,— умирающие бабочки поздней осени, устилающие своими плесневеющими телами ледяную землю. Потом бесцветным голосом произнес, будто говоря самому себе:
— Уж очень скор ты на расправу, тебе бы только поглумиться над другим. А сам-то ты больше стоишь, что ли? Четвертый день не можешь от стаканчика оторваться, жену забыл, детей.
— Не знаю. Может, и я того же стою, только ты, Марма, в этом деле не судья. Но могу поклясться всеми святыми, что в пятьдесят лет за юбкой распутницы гоняться не буду.
— Не зарекайся. Есть такая вещь — любовь...
— Любовь? Так ты что — влюблен?!— Унте затрясся от хохота.— Ну, знаешь... Можно подохнуть со смеху!
— Да.— Марма повернулся на спину. Глаза помутнели, щеки судорожно дрожали.— В самом деле смешно. Смейся, издевайся, оговаривай, бегай по дворам и кричи, что Марма рехнулся на старости лет. Все козыри в твоих руках. Но что есть, то есть, и ничего не попишешь. Я люблю Живиле и, согласись она, тотчас женился бы.
— Любишь? Такой вот любовью ее и Альбертас Гайлюс любил, и еще дюжина до него и после него. Жеребячья любовь! Разве о любимой женщине так говорят, как ты говоришь? Сорвать с нее последнюю одежду и выставить на посмешище?
— Сам не понимаю, почему я так.— Марма схватился за голову, слова смешались, утратили смысл, слетая с иссохших губ.— Какое-то наваждение... безумие... шизофрения... Да разве найдешь в наше время хоть одного нормального человека? Думай что хочешь, только не по злобе, не из презрения к Живиле я наговорил все это. Скорее всего, похвастаться хотел, какой я, мол, мужик, и что такая деваха, молодая, красивая, не с кем-нибудь, а со мной... Точнее говоря, это все результат моих грез. Ведь последнее время я только и делаю, что о ней думаю, а иногда и до зари не смыкаю глаз. Раздеваю и одеваю, ласкаю и целую... Она в моих мыслях как грешный ангел витает.
— Да в тебя бес вселился, а не любовь. Бес!— реши Унте, уже без прежнего отвращения, а с жалостью глядя н Марму, который лежал, закрыв глаза, тихий и бледный, покойник.
— И я так думаю. Я как раз в том возрасте, когда у мужчин шарики за ролики заходят. Я гоню от себя нечистого. Но нечистый не отступает, и все тут. Худо со мной, Унте.
— Вот это новость. Знал, что бегаешь за ней, след нюхаешь, но уж никак не думал, что ты так глубоко увяз.
— Вот, вот, в точку попал — увяз! Бросился как пес в пропасть с камнем на шее. И бог весть, выберусь ли? В мозги мои впилась, как клещ, дурацкая мысль и сосет, и сосет: возьми Живиле, и все пройдет. Может, тут, то время сказывается, когда я сидел? Ведь столько лет без женщины... Молодой, здоровый мужик... Посуди сам, разве иначе охватила бы меня настоящая большая любовь, да еще к гулящей, да еще в мои-то годы?
— Наконец-то ты заговорил как человек.
— А ты с выводами не спеши. Это только редкие минуты просветления. Как вспышки молнии. Гаснут, и я снова барахтаюсь в темноте. Должно произойти что-то необычное, чтоб меня от Живиле оторвало. Не знаю, может, смерть это сделает или другое равносильное ей событие. Эх, Унте, тебе не понять, что творится в моей душе! Все смотрят на Марму, словно он под черепашьим панцирем, а что под этим панцирем — никому и в голову не приходит. Банщик, и все. Блохолов, тайный лавочник. Но что у этого блохолова есть сердце, чувства... что у него там, под этим черепашьим панцирем, кипит страсть к женщине... четвертый год, с самого первого дня, когда он ее увидел... что там не просто огонечек, чтобы спичку зажечь, а жаркий, пылающий костер, в который без устали подбрасывают хворост... Нет, это и в голову никому не приходит.
У Унте даже пропала охота опохмеляться. Он только ерзал на стуле, скреб затылок, всерьез думал, уж не захворал ли Марма белой горячкой, диву давался.
— Говоришь, не огонечек для разжигания спички? Костер! Чувства, любовь... И так четыре года подряд?! На самом деле странно!
Для того, кто хоть раз любил, это не странно. Унте вспомнил Юргиту.
— Как же не странно, ежели за все время я от тебя ни одного доброго слова о Живиле не слышал. Все только насмехаешься, осуждаешь, издеваешься.
— Плохо делал, Но иначе и не мог. Ведь у меня сердце разрывается, что с другими она. Как по-твоему, должен я себя чем-то утешить, успокоить? Вот я ее и оплевывал как мог. Но куда ты, болван, убежишь от себя?
— Ясное дело, не убежишь.— Унте снова подумал о Юргите.— Ежели тебе судьба слишком поздно женщину послала, к которой сердцем льнешь, то добра не жди. Но и здесь голову терять нельзя. Отличать надо: что хорошо, что плохо. Ведь Живиле, как ни крути... Мне просто жалко тебя, Марма. Отвались от нее, пока не поздно. Погибнешь.
Марма сидел на софе в одной рубахе, сунув под стол ноги в дырявых носках, и пальцами обеих рук щипал увядшие щеки.
— Может, и погибну, может, и нет, не таким, как ты, судить,— сказал он, по-стариковски тряся головой.— К добру это тоже не приведет. Я это сразу понял, как только стал думать о ней. Ну точно искусственный спутник вокруг земного шара вращаюсь и дрожу, зная, что с каждым витком приближаюсь к нижним слоям атмосферы, где сгорю. Нет, никуда мне от своей орбиты не деться. Бессилен я. Обречен. И пускай! Ведь точно так же было лет тридцать назад, когда любил одну женщину. Никакую другую так не любил, как ту,— единственной на свете любовью. И сейчас я частенько вспоминаю ее, хотя она давно, должно быть, умерла. И вот явилась на свет другая, такая же, как та, ее двойник, можно сказать,— Живиле, и я не устоял... Понимаешь? В юности недолюбил, и вот это нерастраченное чувство подняло голову и зарычало как зверь, проснувшийся от зимней спячки... Ах, Унте, ты не понимаешь, что значит вернуться в юность! Хоть это возвращение обман, иллюзия, подогрев остывших чувств, но все равно всю душу переворачивает. Потрясение, после которого почти все заливает лавой.
Унте вместе со стулом придвинулся поближе к ведру, зачерпнул воды и маленькими глотками долго пил, глядя исподлобья на Марму — постаревшего, как бы сплющившегося, несчастного. И уже испытывал не презрение к этому человеку, когда-то способствовавшему гибели людей, а жалость и злобу: зачем он так бесстыдно раскрыл перед ним душу, все свои пороки и глубоко затаенную боль. Неужто это тот самый банщик, обычно насмехавшийся и бездумно глумившийся надо всем и бравший на рубль дороже за каждую бутылку водки?
Унте встал. Нет, просто подскочил с места, стукнув в сердцах пустой кружкой по столу. Он был зол как дьявол.
— Что это ты передо мной нюни распускаешь? — выпа-лил.— Не мог себе найти другого исповедника? Как будто я — выгребная яма, свалка? Умел жить до сих пор, Унте не спрашивал, вот и живи дальше, я тебе не сын и не отец.
Марма съежился на своей скрипучей софе, словно его огрели чем-то сзади.
— Не ерепенься,— простонал он.— Набух я, как волдырь. Вот и пришло время его вскрыть.
— Но почему при мне?!— воскликнул Унте.
— А при ком же? Все — свиньи, скоты, думают только о своем корыте. Да и ты такой же, только другого от корыта оттереть не норовишь. Незадачливый поросенок, которого не подпускают к вымени матки. И я теперь такой же. Потому вот и хрюкаем о своих бедах друг другу, неудачники.
— Только уж, пожалуйста, меня с собой не равняй,— еще больше ощетинился Унте.— Гусь свинье не товарищ.
— Эх, покончил бы ты раз и навсегда со своими сравнениями,— простонал Марма, нервно топча под столом одну ногу другой.— Откуда тебе знать, может, я уже жалею, что сболтнул лишнее? Может, мне уже стыдно моих признаний, как той пьяной болтовни про Живиле? Но слово не воробей: вылетит — не поймаешь. Однако знаю: ты умеешь держать язык за зубами, не разболтаешь, не разнесешь того, чего не надо, не оплюешь человека больше, чем его уже оплевали... Вижу, ты мужик что надо, потому и отважился я свалить, как ты изволил выразиться, свою грязь в чужую выгребную яму.— И, не дожидаясь ответа, Марма продолжал свою исповедь: — Столько лет я прожил один! Вокруг люди, а я все равно один. Своей собственной жене и той довериться не мог — обставила она меня. Я даже слезинки не проронил, когда она умерла. Закрылся в комнате, встал перед зеркалом и давай хохотать как сумасшедший. Страшно счастливы оба Мармы были — я и тот, второй, в зеркале. Но долго ли может человек разговаривать с самим собой? Мыслями делиться, советами, проблемы решать? Верить только себе? Самому себе доверять свои тайны? Возвышать себя самого и самого себя унижать? Учить себя и учиться у себя? Ведь это какой-то духовный онанизм, Унте! Хотя ты и сжился с ним, но никогда не откажешься — подвернись случай — от настоящего, не воображаемого удовольствия, как и от женского тела. Ну, как? Теперь ты меня понял?
Марма поднял голову, выпрямился, словно эта мысль позволила ему наконец почувствовать истинную ценность человека. Но Унте и след простыл. Только двери в большую комнату бани были настежь распахнуты, зияли, как яма, и ветер уныло шумел за окном, упиваясь нескончаемой пляской умерших осенних листьев.
VI
Салюте была в ярости: мало того что несколько дней подряд пил-гулял, деньги транжирил, он еще, видите ли, домой с пустыми руками вернулся. Ну и дружки же у тебя, ничего не скажешь: не только пропили твои в поте лица заработанные рубли, но и не погнушались обокрасть.
Унте молчал, сжав кулаками пустую голову и стараясь вспомнить, где он в последний раз видел свой чемоданчик Кажется, там, у этой толстой бабы, жарившей котлеты, он показывал ее пострелятам купленные ботинки, а потом — карусель каких-то лиц, каких-то впечатлений. Но кто же эта толстуха, черт бы ее подрал? Невестка Моти Мушкетника? Или старуха этого недотепы Сартокаса? А может, пани Зузана, перебравшаяся сюда в прошлом году с мужем и двумя детьми с Виленщины, ибо и к ним, если память не изменяет, он тоже заходил. Нет, нет, не разберешь: выпил столько, что все толстухи казались на одно лицо, как бутылки из-под водки. Ох, ох, сущие муки ада за несколько дней обманчивой свободы! Урок! Страшный, суровый урок! Больше в рот ни капли, ни капельки! Аминь.
Чемоданчик нашелся вечером: принес его Альбертас Гайлюс. Только коробка с ботинками пропала, а так все было в целости и сохранности. Правда, помято, скомкано, но не тронуто. Это мне спасибо скажи, хвастался Альбертас, я сберег. Унте краснел, воротил нос в сторону, словно кто-то поддел вилами навоз; вот оно что: оказывается, он и у Гайлюса побывал, хоть провались от стыда сквозь землю!
Всему колхозу свою пьяную рожу показал, бесилась Салюте. А отец тяжело вздыхал, закрывая ладонями затуманенные глаза, и ни слова... Эта постылая тишина действовала на Унте сильнее, чем самые суровые упреки. По сравнению с ней даже слезы, которые обильно проливал по пропавшим ботинкам младшенький, казались сущим пустяком.
Однако, когда утомленный от возлияний мозг понемногу прояснился, Унте засуетился, задвигался, с трудом собирая невеселые мысли. Он понял, что на этом его неприятности не кончаются. Самое скверное то, что он вчера пропустил репетицию хора — последнюю перед концертом намеченным на будущую субботу в Епушотасе. Тридцати человек ждали его и не дождались... Здорово он их подвел. А оправданий никаких. Ежели бы его внезапно, скажем, какая-нибудь хворь уложила, тогда другое дело. Увы, ангел смерти не шелестит над тобой крылами, так что приготовься, брат, выслушать слова возмущения всего дружного коллектива, как, скорее всего, выразится товарищ Юркус, директор Дома культуры. Но хуже всего то, что об этом узнает Юргита. Ах, какой стыд, какой позор! За все время пьянки он ни разу не забыл про Юргиту. Она то и дело мелькала перед его осоловелыми глазами, как луч солнца, не надолго, на миг озаряющий затянутое грозовыми облаками небо и снова гаснущий, и тогда наступала кромешная тьма.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72