https://wodolei.ru/catalog/mebel/dlya-vannoj-pod-stiralnuyu-mashinu/
И впрямь можно, подумать, что у вас в башке пусто. Дурачье вы, дурачье... Чего, спрашивается, мне на рожон лезть, ежели я никогда лучше, чем сейчас, при этом строе, не жил? Денег у меня — куры не клюют, сыт, одет, никаких земельных налогов, да и приданое не давит. Катаюсь как сыр в масле, мне самый большой буржуй позавидует. На толстом суку сижу. И сижу твердо. А сверху мне на голову всякие блага сыплются, только собирать успевай. И, по-вашему, я, идиот, этот сук подрублю?
— То-то и оно-то. Живешь не тужишь, а языком мелешь,— не сдается Моте Мушкетник.— Все-то тебе не так, всем-то ты недоволен, тебе и в голову не приходит, что такие люди, как я, жизнь тебе построили и что эти блага сыплются на твою голову не по милости господа бога.
— Да по мне, все так, как надо, Кябярдис, и доволен я всем, просто язык у меня от рождения колючий, ненароком заденет кого не надо,— хитрит лис Гайлюс, извлекая из кармана штанов тепленькую поллитровку.— Но мы плеснем на колючки чертова зелья и спалим их...
— Вот это да! Вот это я понимаю! — сияет Сартокас, который ради покоя согласился бы и горячей смолы испить.
А Пирсдягис:
— Ну знаесь, Гайлюс... Ты и вправду цертово отродье! Моте Мушкетник не упускает случая рассчитаться за
оскорбление:
— Кто же его не знает? Сперва человеку в карман наложит...
— Хватит, Мотеюс! Квиты!— Гайлюс с размаху ставит бутылку на шкафчик.— Давай стаканы, нарезай сало — корзинки твои обмоем.
— Очень мне надо...
— Надо, как не надо?— вмешивается миротворец Сар-токас и самовольно лезет в шкафчик, где всегда в запасе краюха хлеба и ломоть вареного сала, оставшегося от обеда.
До прихода Унте мужчины успевают изрядно разогнать кровь, потому что поллитровка Гайлюса была только началом, затравкой: оказывается, такую же и Сартокас принес, а Пирсдягис, желая всех переплюнуть, шумно ставит на шкафчик свою бутылку, которую прятал не где-нибудь, а в сенях под метлой. Моте Мушкетник хмурится — кто же столько выпьет?— однако от стаканчика не отказывается, хотя каждый раз опрокидывает его, горестно причитая («Ах, не могу, здоровье не позволяет, если бы кто-нибудь молодость вернул...»). Пирсдягис с Сартокасом тоже вздыхают, нацелив свои телескопы на созвездия юных дней. Что правда, то правда, горе мыкали, нужду терпели, но жили. Здоровья было хоть отбавляй, носы никогда не вешали. То, что они сейчас вчетвером выпьют, он, Пирсдягис, мог тогда один раздавить, а потом, взвалив на плечи два центнера пшеницы, по лестнице на гумно забраться. «А уз девок!.. Цто твоих ворон на пасне!.. Аз церно вокруг! Ай, ай, ай... Кто бы мог подумать, цто одной такой вороне в клюв попа-десь и она всю зизнь тебе глаза клевать будет. Вот так!»
Моте Мушкетника не устраивает то, что Пирсдягис увиливает от общественной темы. Жили, ясно. Терпели нужду, ясно. То да се, юность... Но ежели бы не своя власть, фигу они бы видели, а не жизнь настоящую. Сами бы не видели и другим бы не показали. «Хотя что сегодня за этот показ... Сидишь вот, зажав корзину меж колен, и никто о тебе не вспомнит. Разве что на великие государственные праздники, оптом с другими, такими же, как ты, безымянными, обиженными, словно ты не Мотеюс Кябярдис, бывший глава советской власти в селе, а какое-то ископаемое. Забыли те, кому надлежит помнить, что в тебя из лесу метили, пытали, убивали, а ежели остался жив-здоров, то черт знает, кого за это должон благодарить...»
Пирсдягис одобрительно кивает, свернувшись калачиком на кровати:
— То-то и оно-то, одно сцастье, цто головы тогда не елозили, а цто до благодарности... Не доздесься! Им подавай твою зизнь, инаце поцтения не зди, памятника тебе не поставят...
— А Киеменас, первый председатель Дягимайского сельсовета?— не выдерживает Унте.— Был настоящим человеком, борцом за советскую власть, все его до сих пор добрым словом вспоминают, а кто ему памятник поставил?
— О, Киеменас, это да,— вставляет Сартокас— Не одного человека от беды спас. Светлая у него была голова и сердце доброе... Ежели бы лесовики его до срока на тот свет не отправили...
Моте Мушкетник зло сплевывает и ногой растирает плевок. Не поставят, и не надо. Но почтить должны. По правде, по заслугам. Справедливости, вот чего не хватает! Уважения к отцам! Ведь дети их вот-вот забудут.
— А я почтил. Всех,— вставляет Сартокас, блуждая мутным взглядом по комнате.— Ты свидетель, Мотеюс: украсил десятиметровой резьбой дуб. Правда, я тогда не знал, что это барельефами называется, но делал.
Моте Мушкетник морщится, словно у него зубы рвут, молча смотрит на валяющуюся на полу корзинку, куда он каким-то непостижимым образом засунул обе ноги.
— Ну и человек! Он, видишь ли, все никак свои берель-ефы забыть не может,— цедит он сквозь гнилые зубы, все больше раздражаясь.
— Как забудешь, пять лет работал,— Сартокас чуть не плачет, вытирая грязным носовым платком покрытую испариной лысину.— Я тогда к рюмке почти не притрагивался — выпью глоток вина какого или кружку пива. А танцы для меня и вовсе не существовали. Потому я и женщину себе поздно нашел. Нет, я время попусту не тратил. Кто к бутылке, к бабам, а я — за свою резьбу. Бывали вечера, когда в раж входил, зорьки просиживал... Будет вещь, думал: мир, конечно, не перевернется, но вещь будет — самому любо-дорого и людям радость. А получилось, что зря работал...
— Не жалей, видал я эту твою вещь. И знаю, чего она стоит,— говорит Моте Мушкетник.— Всяких князей там вырезал, кулаков, бандитов, а меж ними... Эх, стыдно и сказать.
— Почему стыдно, Мотеюс?— не может взять в толк Сартокас, потому что Мушкетник первый раз так сурово отозвался об исчезнувшем произведении.— Может, потому,
что там и вы с Пирсдягисом? А рядом — Марма со своими лесовиками? Но там они нашему человеку пятиконечную на спине вырезают!
— Что с того, что вырезают? Все равно свою резьбу не жалей...
Сартокас не слышит. Перед глазами — те десять метров резьбы, они воскрешают в его памяти счастливые минуты творчества, и он с головой окунается в прошлое, слепой и глухой ко всему.
— Дуб,— вечное дерево, если хорошенько подумать...— говорит он, не чувствуя, как водит носовым платком по лысине, залитой потом. — Детям и внукам остался бы. Ведь там вся история Дягимай. И то, как в те годы президент сюда приезжал, как приветствовали его; и то, как потом твое хозяйство, Пирсдягис, с молотка пустили; и то, как ты, Мотеюс, в первые советские годы в Епушотасе с балкона речь толкаешь; и то, как немецкий танк летит через нашу деревню, а хуторяне ему шапками машут, как те же немцы людей расстреливают... гонят прикладами... И вы оба — ты, Моте, и ты, Пирсдягис, там с ружьями через плечо, там и грузовик с людьми, а среди них — Юозас Гайлюс с семейством, и как их встречает белый медведь. Ну, что я мог сделать, если правда такой и была? Ведь я и Витовта Великого вырезал только потому, что был он в старину нашим величайшим князем, в его королевство тогда и Дягимай входила и еще много, много земель до самого Черного моря... История, не я же это все придумал...
— Уж больно ты учен,— насмехается Моте Мушкет-ник.— А известно ли тебе, что из-за этой своей учености ты мог вслед за Гайлюсом загреметь? Ежели бы я не заступился, так оно и случилось бы. Но жалко мне тебя, дурня, стало... Ведь не мироед какой, не буржуй, а свой, бедолага задрипанный, пролетарий.
— Ты чего это меня дегтем мажешь?— обижается Сартокас— Какой я тебе бедолага задрипанный? Что я — по миру ходил, попрошайничал? Мастером был, с именем, меня во всей округе знали, у всех нарасхват был, и литы у меня были — ого! Мог бы запросто ими твою хату, как дранкой, покрыть.
— Мог бы, да не покрыл.— Моте Мушкетник отхаркивается и сплевывает мокроту на пол.— Всем известно, какой ты был богатей. Рукотворец, горемыка несчастный, вот кто ты такой! Но все равно тебе бы хвост оттяпали, ежели бы не Мотеюс Кябярдис.
— Могли бы,— соглашается Сартокас — Я перед войной надел собирался купить, в хозяева податься. Вполне подходящий кандидат для долгой зимовки.
— Думаешь, тебя бы за надел, который тебе ночами снился?— усмехается Мушкетник.— Ты бы по глупости своей вляпался. Из-за этой своей либеральной резьбы, из-за всех этих шмерельефов-берельефов. Ежели бы ты был не нашего класса человеком, плевал бы я тогда на тебя: пожалуйста, доставь мне радость, выставь эту свою контрреволюцию, объяви всем, какой ты сегодня, разоблачись, советской власти это только на пользу. Но ты есть ты, хоть и несознательный, и с буржуазными предрассудками; а мне наш человек дороже дерева. Десять метров искусной резьбы, да черт с ними...
Юозас Гайлюс катает ладонью пустую рюмку на шкафчике, хитро прищурившись и затаив какую-то недобрую мысль. Странно даже, как это она раньше в голову ему не пришла.
— Только дерево. Да, только дерево,— говорит $Оозас Гайлюс, передразнивая Моте Мушкетника.— И ты только чирк спичкой — и под него, как мне кажется... Пусть себе полыхает со всеми там шмерельефами-берельефами...
— Да ты никак с чужого голоса поешь.— Моте Мушкетник вытаскивает наконец из корзины ноги. В сердцах пинает ее, и та с треском летит через комнату к дверям.— Спалили мы дуб, что правда, то правда, чего мне отпираться, все равно уже недолго протяну. Но я один, что ли? Ну-ка, Пирсдягис, ну-ка, Еронимас, скажи, я один, что ли?
Пирсдягис вскакивает с кровати и снова садится, нервно потирает бока ладонями.
— Не один, конецно, Мотеюс, оба мы вытаскивали из беды Сартокаса. И эти смерельефы-берельефы из его сарая перетасцили к тебе и запалили. Хоросо горит дуб, из трех пудов овса пива наварили, пока он горел...
— А я, дурень, голову ломал: кто же мог их стащить? — бормочет вконец ошарашенный Сартокас— У меня все надежда теплилась — может, найду. Ведь всякое бывает... А вы, оказывается, в огонь... пиво из трех пудов овса...
— Дикари!— бросает Унте, вставая со стула, на котором сидел у дверей.— Хотя ты, Пирсдягис, и мой тесть, хотя тебя и полагалось бы вторым отцом считать, но я плюю тебе в рожу. Символически.
— Да мы зе целовека спасали...
— Сожгли, спалили,— чуть не плачет Сартокас, схва-
тившись за голову,— А ведь я и по сей день почти все помню. Они для меня все словно живые — и люди, и дома, и деревья, и вещи... Каждый вырезанный образ — это я сам, потому что, когда работал, ничего другого не чувствовал, только это дерево, то, что из-под моего резца вышло, и то, что выйдет. Я был счастлив. Потел, ругался, когда не везло, но ведь и мать при родах кричит. Ты моих детей спалил, Кябярдис. И ты, Пирсдягис. Поджигатели!
— Выпей, Сартокас,— протягивает ему полную рюмку Юозас Гайлюс— Смой с души боль. И Унте поприветствуй, потому как и он, вижу, оплакивает пепел твоих трудов...
— Да пропадите вы все пропадом,— Унте берется за дверную ручку. Всего три рюмки опрокинул, а уж весь красный, и мочки ушей посинели — до того взбешен тем, что услышал о барельефах Сартокаса. Хоть и сам давно потерял надежду, что они когда-нибудь отыщутся.— А ты, Моте Мушкетник, первый. Я хотел попросить тебя, чтобы ты сплел мне красивое лукошко с узорами, но теперь не стану. Узоры твои — липовые, без души, ежели можешь с легким сердцем превратить в пепел работу другого. Трус ты и мракобес. Древоточец, поджигатель! Такие, как ты, и моего покойного дядю Теофилюса в вагон сунули.
Моте Мушкетник пытается защищаться ехидненькой улыбкой, в которой и высокомерие, и бесконечное презрение, подогретое вновь вспыхнувшей классовой ненавистью; голова у него трясется, он долго шевелит посиневшими губами, пока наконец не выдавливает:
— И тебя сунем, когда время придет. Доиграешься... Кулачье! И угораздило же тебя, Пирштдягис, отдать свою дочь в кулацкое гнездо...
— Поосторожней, товарищ Кябярдис,— язвит Юозас Гайлюс— Из того же гнезда и Даниелюс Гиринис, секретарь...
— Подумаешь, ну и что тут такого...— не теряется Моте Мушкетник.— Пусть он себе будет секретарем, а я ветеран.
— Езели ветеран, то, думаесь, тебе позволено нападать на каздого, кто тебе на мозоль наступил?— встает на защиту своей родни Пирсдягис— Гиринисов никто никогда не сцитал кулаками, и они не являются таковыми. Уз слиском тебя, товарисц Кябярдис, влево занесло. Порту-низм, вот так.
— Ха, ха, ха!— заливается Юозас Гайлюс, выпив Унтину рюмку.
А Унте уже за воротами, которых давно нет, вместо них из травы только прогнившие столбики торчат. Чешет по полевой тропке назад, шагает широко, руками машет, ругается на чем свет стоит. Ну не дурак ли, а? К такому паразиту за лукошком с красивыми узорами пошел! Будто не знал, чего он стоит, этот Моте Мушкетник. Ведь все в селе только худым словом поминают те времена, когда «товарищ Кябярдис» носился с одного подворья на другое, оседлав винтовку, как ведьма метлу, и наводил свой порядок: кто совершенный бедняк — будь он хоть последним лодырем, невеждой, мошенником,— того налево, к своим («Пролетарий, опора советской власти...»); а кто чуть побогаче, кто своим трудом и предприимчивостью пробился в жизнь, того направо, к буржуям, к врагам народа. Такова была его политика, когда он отделял зерна от плевел. Рубил сплеча, напевая «мы наш, мы новый мир построим», а рядом — Пирсдягис. Оба одного поля ягоды. Но чтобы до такого додуматься... Правда, кто-то злые слухи распускал, будто все эти барельефы Сартокаса стибрил и уничтржил Моте Мушкетник. Работа искусных рук мастера! Нет, только ненормальный или величайший злодей может такое сделать. Унте видел эти замечательные барельефы, когда был еще ребенком. Не очень-то он, конечно, разбирался, но до сих пор не может забыть отображенную на дереве жизнь, словно им самим прожитую, жизнь, как бы свившуюся в бесконечный пестрый клубок воспоминаний, где все свое, все дорого, и уж если что-то вырываешь оттуда, то только с «мясом».
«Узнай Юргита, что натворил этот Мушкетник, она к его плетеному лукошку и не притронется,— размышляет Унте, стараясь отделаться от горьких мыслей.— Лучше я сам ей сплету такое, с узорами... Вот пойду к речке, наломаю лозы и... пока не началась жатва...за какие-нибудь два-три вечера сделаю прекрасное лукошко.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72
— То-то и оно-то. Живешь не тужишь, а языком мелешь,— не сдается Моте Мушкетник.— Все-то тебе не так, всем-то ты недоволен, тебе и в голову не приходит, что такие люди, как я, жизнь тебе построили и что эти блага сыплются на твою голову не по милости господа бога.
— Да по мне, все так, как надо, Кябярдис, и доволен я всем, просто язык у меня от рождения колючий, ненароком заденет кого не надо,— хитрит лис Гайлюс, извлекая из кармана штанов тепленькую поллитровку.— Но мы плеснем на колючки чертова зелья и спалим их...
— Вот это да! Вот это я понимаю! — сияет Сартокас, который ради покоя согласился бы и горячей смолы испить.
А Пирсдягис:
— Ну знаесь, Гайлюс... Ты и вправду цертово отродье! Моте Мушкетник не упускает случая рассчитаться за
оскорбление:
— Кто же его не знает? Сперва человеку в карман наложит...
— Хватит, Мотеюс! Квиты!— Гайлюс с размаху ставит бутылку на шкафчик.— Давай стаканы, нарезай сало — корзинки твои обмоем.
— Очень мне надо...
— Надо, как не надо?— вмешивается миротворец Сар-токас и самовольно лезет в шкафчик, где всегда в запасе краюха хлеба и ломоть вареного сала, оставшегося от обеда.
До прихода Унте мужчины успевают изрядно разогнать кровь, потому что поллитровка Гайлюса была только началом, затравкой: оказывается, такую же и Сартокас принес, а Пирсдягис, желая всех переплюнуть, шумно ставит на шкафчик свою бутылку, которую прятал не где-нибудь, а в сенях под метлой. Моте Мушкетник хмурится — кто же столько выпьет?— однако от стаканчика не отказывается, хотя каждый раз опрокидывает его, горестно причитая («Ах, не могу, здоровье не позволяет, если бы кто-нибудь молодость вернул...»). Пирсдягис с Сартокасом тоже вздыхают, нацелив свои телескопы на созвездия юных дней. Что правда, то правда, горе мыкали, нужду терпели, но жили. Здоровья было хоть отбавляй, носы никогда не вешали. То, что они сейчас вчетвером выпьют, он, Пирсдягис, мог тогда один раздавить, а потом, взвалив на плечи два центнера пшеницы, по лестнице на гумно забраться. «А уз девок!.. Цто твоих ворон на пасне!.. Аз церно вокруг! Ай, ай, ай... Кто бы мог подумать, цто одной такой вороне в клюв попа-десь и она всю зизнь тебе глаза клевать будет. Вот так!»
Моте Мушкетника не устраивает то, что Пирсдягис увиливает от общественной темы. Жили, ясно. Терпели нужду, ясно. То да се, юность... Но ежели бы не своя власть, фигу они бы видели, а не жизнь настоящую. Сами бы не видели и другим бы не показали. «Хотя что сегодня за этот показ... Сидишь вот, зажав корзину меж колен, и никто о тебе не вспомнит. Разве что на великие государственные праздники, оптом с другими, такими же, как ты, безымянными, обиженными, словно ты не Мотеюс Кябярдис, бывший глава советской власти в селе, а какое-то ископаемое. Забыли те, кому надлежит помнить, что в тебя из лесу метили, пытали, убивали, а ежели остался жив-здоров, то черт знает, кого за это должон благодарить...»
Пирсдягис одобрительно кивает, свернувшись калачиком на кровати:
— То-то и оно-то, одно сцастье, цто головы тогда не елозили, а цто до благодарности... Не доздесься! Им подавай твою зизнь, инаце поцтения не зди, памятника тебе не поставят...
— А Киеменас, первый председатель Дягимайского сельсовета?— не выдерживает Унте.— Был настоящим человеком, борцом за советскую власть, все его до сих пор добрым словом вспоминают, а кто ему памятник поставил?
— О, Киеменас, это да,— вставляет Сартокас— Не одного человека от беды спас. Светлая у него была голова и сердце доброе... Ежели бы лесовики его до срока на тот свет не отправили...
Моте Мушкетник зло сплевывает и ногой растирает плевок. Не поставят, и не надо. Но почтить должны. По правде, по заслугам. Справедливости, вот чего не хватает! Уважения к отцам! Ведь дети их вот-вот забудут.
— А я почтил. Всех,— вставляет Сартокас, блуждая мутным взглядом по комнате.— Ты свидетель, Мотеюс: украсил десятиметровой резьбой дуб. Правда, я тогда не знал, что это барельефами называется, но делал.
Моте Мушкетник морщится, словно у него зубы рвут, молча смотрит на валяющуюся на полу корзинку, куда он каким-то непостижимым образом засунул обе ноги.
— Ну и человек! Он, видишь ли, все никак свои берель-ефы забыть не может,— цедит он сквозь гнилые зубы, все больше раздражаясь.
— Как забудешь, пять лет работал,— Сартокас чуть не плачет, вытирая грязным носовым платком покрытую испариной лысину.— Я тогда к рюмке почти не притрагивался — выпью глоток вина какого или кружку пива. А танцы для меня и вовсе не существовали. Потому я и женщину себе поздно нашел. Нет, я время попусту не тратил. Кто к бутылке, к бабам, а я — за свою резьбу. Бывали вечера, когда в раж входил, зорьки просиживал... Будет вещь, думал: мир, конечно, не перевернется, но вещь будет — самому любо-дорого и людям радость. А получилось, что зря работал...
— Не жалей, видал я эту твою вещь. И знаю, чего она стоит,— говорит Моте Мушкетник.— Всяких князей там вырезал, кулаков, бандитов, а меж ними... Эх, стыдно и сказать.
— Почему стыдно, Мотеюс?— не может взять в толк Сартокас, потому что Мушкетник первый раз так сурово отозвался об исчезнувшем произведении.— Может, потому,
что там и вы с Пирсдягисом? А рядом — Марма со своими лесовиками? Но там они нашему человеку пятиконечную на спине вырезают!
— Что с того, что вырезают? Все равно свою резьбу не жалей...
Сартокас не слышит. Перед глазами — те десять метров резьбы, они воскрешают в его памяти счастливые минуты творчества, и он с головой окунается в прошлое, слепой и глухой ко всему.
— Дуб,— вечное дерево, если хорошенько подумать...— говорит он, не чувствуя, как водит носовым платком по лысине, залитой потом. — Детям и внукам остался бы. Ведь там вся история Дягимай. И то, как в те годы президент сюда приезжал, как приветствовали его; и то, как потом твое хозяйство, Пирсдягис, с молотка пустили; и то, как ты, Мотеюс, в первые советские годы в Епушотасе с балкона речь толкаешь; и то, как немецкий танк летит через нашу деревню, а хуторяне ему шапками машут, как те же немцы людей расстреливают... гонят прикладами... И вы оба — ты, Моте, и ты, Пирсдягис, там с ружьями через плечо, там и грузовик с людьми, а среди них — Юозас Гайлюс с семейством, и как их встречает белый медведь. Ну, что я мог сделать, если правда такой и была? Ведь я и Витовта Великого вырезал только потому, что был он в старину нашим величайшим князем, в его королевство тогда и Дягимай входила и еще много, много земель до самого Черного моря... История, не я же это все придумал...
— Уж больно ты учен,— насмехается Моте Мушкет-ник.— А известно ли тебе, что из-за этой своей учености ты мог вслед за Гайлюсом загреметь? Ежели бы я не заступился, так оно и случилось бы. Но жалко мне тебя, дурня, стало... Ведь не мироед какой, не буржуй, а свой, бедолага задрипанный, пролетарий.
— Ты чего это меня дегтем мажешь?— обижается Сартокас— Какой я тебе бедолага задрипанный? Что я — по миру ходил, попрошайничал? Мастером был, с именем, меня во всей округе знали, у всех нарасхват был, и литы у меня были — ого! Мог бы запросто ими твою хату, как дранкой, покрыть.
— Мог бы, да не покрыл.— Моте Мушкетник отхаркивается и сплевывает мокроту на пол.— Всем известно, какой ты был богатей. Рукотворец, горемыка несчастный, вот кто ты такой! Но все равно тебе бы хвост оттяпали, ежели бы не Мотеюс Кябярдис.
— Могли бы,— соглашается Сартокас — Я перед войной надел собирался купить, в хозяева податься. Вполне подходящий кандидат для долгой зимовки.
— Думаешь, тебя бы за надел, который тебе ночами снился?— усмехается Мушкетник.— Ты бы по глупости своей вляпался. Из-за этой своей либеральной резьбы, из-за всех этих шмерельефов-берельефов. Ежели бы ты был не нашего класса человеком, плевал бы я тогда на тебя: пожалуйста, доставь мне радость, выставь эту свою контрреволюцию, объяви всем, какой ты сегодня, разоблачись, советской власти это только на пользу. Но ты есть ты, хоть и несознательный, и с буржуазными предрассудками; а мне наш человек дороже дерева. Десять метров искусной резьбы, да черт с ними...
Юозас Гайлюс катает ладонью пустую рюмку на шкафчике, хитро прищурившись и затаив какую-то недобрую мысль. Странно даже, как это она раньше в голову ему не пришла.
— Только дерево. Да, только дерево,— говорит $Оозас Гайлюс, передразнивая Моте Мушкетника.— И ты только чирк спичкой — и под него, как мне кажется... Пусть себе полыхает со всеми там шмерельефами-берельефами...
— Да ты никак с чужого голоса поешь.— Моте Мушкетник вытаскивает наконец из корзины ноги. В сердцах пинает ее, и та с треском летит через комнату к дверям.— Спалили мы дуб, что правда, то правда, чего мне отпираться, все равно уже недолго протяну. Но я один, что ли? Ну-ка, Пирсдягис, ну-ка, Еронимас, скажи, я один, что ли?
Пирсдягис вскакивает с кровати и снова садится, нервно потирает бока ладонями.
— Не один, конецно, Мотеюс, оба мы вытаскивали из беды Сартокаса. И эти смерельефы-берельефы из его сарая перетасцили к тебе и запалили. Хоросо горит дуб, из трех пудов овса пива наварили, пока он горел...
— А я, дурень, голову ломал: кто же мог их стащить? — бормочет вконец ошарашенный Сартокас— У меня все надежда теплилась — может, найду. Ведь всякое бывает... А вы, оказывается, в огонь... пиво из трех пудов овса...
— Дикари!— бросает Унте, вставая со стула, на котором сидел у дверей.— Хотя ты, Пирсдягис, и мой тесть, хотя тебя и полагалось бы вторым отцом считать, но я плюю тебе в рожу. Символически.
— Да мы зе целовека спасали...
— Сожгли, спалили,— чуть не плачет Сартокас, схва-
тившись за голову,— А ведь я и по сей день почти все помню. Они для меня все словно живые — и люди, и дома, и деревья, и вещи... Каждый вырезанный образ — это я сам, потому что, когда работал, ничего другого не чувствовал, только это дерево, то, что из-под моего резца вышло, и то, что выйдет. Я был счастлив. Потел, ругался, когда не везло, но ведь и мать при родах кричит. Ты моих детей спалил, Кябярдис. И ты, Пирсдягис. Поджигатели!
— Выпей, Сартокас,— протягивает ему полную рюмку Юозас Гайлюс— Смой с души боль. И Унте поприветствуй, потому как и он, вижу, оплакивает пепел твоих трудов...
— Да пропадите вы все пропадом,— Унте берется за дверную ручку. Всего три рюмки опрокинул, а уж весь красный, и мочки ушей посинели — до того взбешен тем, что услышал о барельефах Сартокаса. Хоть и сам давно потерял надежду, что они когда-нибудь отыщутся.— А ты, Моте Мушкетник, первый. Я хотел попросить тебя, чтобы ты сплел мне красивое лукошко с узорами, но теперь не стану. Узоры твои — липовые, без души, ежели можешь с легким сердцем превратить в пепел работу другого. Трус ты и мракобес. Древоточец, поджигатель! Такие, как ты, и моего покойного дядю Теофилюса в вагон сунули.
Моте Мушкетник пытается защищаться ехидненькой улыбкой, в которой и высокомерие, и бесконечное презрение, подогретое вновь вспыхнувшей классовой ненавистью; голова у него трясется, он долго шевелит посиневшими губами, пока наконец не выдавливает:
— И тебя сунем, когда время придет. Доиграешься... Кулачье! И угораздило же тебя, Пирштдягис, отдать свою дочь в кулацкое гнездо...
— Поосторожней, товарищ Кябярдис,— язвит Юозас Гайлюс— Из того же гнезда и Даниелюс Гиринис, секретарь...
— Подумаешь, ну и что тут такого...— не теряется Моте Мушкетник.— Пусть он себе будет секретарем, а я ветеран.
— Езели ветеран, то, думаесь, тебе позволено нападать на каздого, кто тебе на мозоль наступил?— встает на защиту своей родни Пирсдягис— Гиринисов никто никогда не сцитал кулаками, и они не являются таковыми. Уз слиском тебя, товарисц Кябярдис, влево занесло. Порту-низм, вот так.
— Ха, ха, ха!— заливается Юозас Гайлюс, выпив Унтину рюмку.
А Унте уже за воротами, которых давно нет, вместо них из травы только прогнившие столбики торчат. Чешет по полевой тропке назад, шагает широко, руками машет, ругается на чем свет стоит. Ну не дурак ли, а? К такому паразиту за лукошком с красивыми узорами пошел! Будто не знал, чего он стоит, этот Моте Мушкетник. Ведь все в селе только худым словом поминают те времена, когда «товарищ Кябярдис» носился с одного подворья на другое, оседлав винтовку, как ведьма метлу, и наводил свой порядок: кто совершенный бедняк — будь он хоть последним лодырем, невеждой, мошенником,— того налево, к своим («Пролетарий, опора советской власти...»); а кто чуть побогаче, кто своим трудом и предприимчивостью пробился в жизнь, того направо, к буржуям, к врагам народа. Такова была его политика, когда он отделял зерна от плевел. Рубил сплеча, напевая «мы наш, мы новый мир построим», а рядом — Пирсдягис. Оба одного поля ягоды. Но чтобы до такого додуматься... Правда, кто-то злые слухи распускал, будто все эти барельефы Сартокаса стибрил и уничтржил Моте Мушкетник. Работа искусных рук мастера! Нет, только ненормальный или величайший злодей может такое сделать. Унте видел эти замечательные барельефы, когда был еще ребенком. Не очень-то он, конечно, разбирался, но до сих пор не может забыть отображенную на дереве жизнь, словно им самим прожитую, жизнь, как бы свившуюся в бесконечный пестрый клубок воспоминаний, где все свое, все дорого, и уж если что-то вырываешь оттуда, то только с «мясом».
«Узнай Юргита, что натворил этот Мушкетник, она к его плетеному лукошку и не притронется,— размышляет Унте, стараясь отделаться от горьких мыслей.— Лучше я сам ей сплету такое, с узорами... Вот пойду к речке, наломаю лозы и... пока не началась жатва...за какие-нибудь два-три вечера сделаю прекрасное лукошко.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72