https://wodolei.ru/catalog/vanni/Riho/
Комедия, да и только.
— Мог пойти в армию, как все люди. Но тебя в лес потянуло, глупая ты тварь. Не хватило ума, не подумал, что сам увязнешь и меня с детишками под монастырь...
— А ты меня заложила, потаскуха старая, только бы шкуру свою спасти.
Смех, похожий на визжание. Марма тщетно пытается представить ее лицо. Какая-то бесформенная масса. И губы. Только губы. Похотливые, отвратительно искривленные. Умеющие целовать и поносить. Однажды, рассвирепев, он сказал ей: с таким ртом, как у тебя, мужиков можно без соли глотать...
— Ты первый меня продал, бандюга! Если бы не завел шашни с этой распутной лесовичкой, думаешь, я бы на тебя донесла? Благодетель нашелся! Ему, видите ли, по лесу валандаться, с девкой валяться, а мне — дрожать, ждать, когда в один прекрасный день впихнут в вагон и увезут к черту на кулички. Не на дуру напал, вместе со мной расхлебывай, милости просим...
Распутную лесовичку, как окрестила ее Ионе, звали Тякле. Было ей лет двадцать, не больше. Неказистая, неприметная, но миловидная, она вся светилась тем привлекательным, невидимым для глаза светом, каким одарены женщины с чутким сердцем, ласковые и до того наивные,
что очарование души и целомудренность делают их похожими на детей.
Тякле не была распутницей. Бывало, парень проведет ночь в ее каморке, а победой похвастать не может. Но никогда она и не отталкивала того, кто хоть ненадолго умел пробудить в ее отзывчивом сердце жалость.
— Люблю тебя,— шептала она в ту ночь Робертасу,— потому что ты несчастный. Все вы там несчастные, бедняги обреченные. Ни дома у вас, ни семьи, ни ласковой женской руки. Шатаетесь, как звери проклятые, сами гибнете и другим жить не даете. А чем вам помочь? Словом добрым, теплым бабьим прикосновением? Но что из этого? Сегодня я, завтра, может, смерть тебя приголубит.
— Не каркай,— рассердился Робертас.
Ему было больно и приятно чувствовать, как Тякле преданно и покорно льнет к нему, знать, что кто-то в эту стылую осеннюю ночь от души жалеет его, что на свете есть человек, понимающий его, пусть он и не в состоянии изменить его судьбу, но он всегда утешит и никогда не предаст.
Под утро он ушел в сопровождении младшего брата Тякле, для которого, как и для Мармы, лес был самым надежным убежищем от Красной Армии.
— Ты добрая,— сказал на прощанье Марма.— Я не забуду эту ночь.
Через несколько дней он снова появился в этой усадьбе, расположенной на опушке леса. Отсюда до Дягимай не было и часа ходьбы, но даже когда совесть подсказывала ему навестить жену и детей, он все же оказывался не у них, а здесь, на опушке.
— У тебя другая, развратник проклятый! — испепеляла его взглядом Ионе, истомившаяся от полугодовой разлуки.— Не отнекивайся. Как-то ночью твой дружок из леса пожаловал. Хотел ко мне в постель забраться. Я смазала ему по роже, а он все и выболтал.
Марма конечно же все отрицал («Нашла кому верить, дурочка. Ты что, мужиков не знаешь? Чтобы подольститься к бабе, они целый воз грязи на голову другого обрушат, только бы ревность ее разжечь и своего добиться»).
А через две недели, когда он, устав от неверных ласк, спал глубоким сном рядом с Ионе, своей женой, а снилась ему Тякле, в настежь распахнутые двери ввалились какие-то незнакомые люди в униформе.
Сука! Продажная душа! С каким удовольствием придушил бы он ее, если бы незваные гости хоть на минутку оставили его без наручников.
Прошли годы, он отбыл наказание, и судьба их снова свела, на сей раз на дальнем Севере. Ионе только что бросил сибиряк-лесоруб, которому, бесконечно одинокому, нужны были хозяйские руки и бабье тепло. Лежа рядом с Ионе и прислушиваясь к угрюмому гулу северной пущи, Робертас Марма иногда вспоминал прошлое, похороненное за тысячи верст отсюда. Тякле... Серенькая девчонка, каких не счесть, всякий раз он чувствовал что-то похожее на облегчение, когда расставался с ней на рассвете. Однако позже перед ним во всей своей яркости проносились часы, проведенные вместе, наваливалась невыносимая тоска, и у него не хватало сил превозмочь ее. Тогда Марма не был уверен, любит он Тякле или нет. Но сейчас, по прошествии стольких лет, когда сердце замирало от сладостных воспоминаний, когда он представлял каждую черточку ее лица, каждый изгиб ее тела, цвет ее волос, выражение глаз при встрече и при расставании, когда в ушах словно вчера звучал ее приглушенный певучий голос («Я воспитаю нашего ребенка, только бы здоровым родился»), Робертас Марма не сомневался, что только с ней, с Тякле, он был бы счастлив.
— Тебе хочется найти эту женщину, Робертас Марма. Очень хочется,— говорит он зеркалу, морща лоб с залысинами.— Увы, вот уже более двадцати лет усадьба на опушке пуста, и никто не знает, куда подевались ее жильцы. Калекой стал твой старший брат, Тякле, вконец сморщилась бабка, которая каждое утро за печкой шептала молитвы, просила господа бога, чтобы смилостивился над ее грешной внучкой. Крапивой, густой крапивой заросло то место, где когда-то жили люди. При желании, конечно, можно отыскать след, найти живого или мертвого. Но ты ведь трус, бедняга банщик. Тебе лучше ничего не знать и не ведать, жить глупыми иллюзиями, тешить себя смутными надеждами, но только не встречаться с глазу на глаз с прошлым. Да, да, лучше неведение, терзающее душу, чем попытка отыскать стежку к Тяклиной могиле или встреча со своей любовью, живой, счастливой, чьей-то женой, матерью, среди детей которой, может, есть и твой ребенок.
— С чего ты взял, что она умерла или вышла замуж? — спрашивает у зеркала плешивый человек с продолговатой яйцеподобной головой.— Она может быть вдовой или разведенкой. В конце концов, в старых девах ходить, если и впрямь тебя любила. Знай, есть женщины, которые до одури сентиментальны и до гроба хранят верность своей первой и единственной любви.
— Ты так считаешь? — Марма тяжело дышит от волне-ия.— Может, ты меня еще обрадуешь тем, что она вырас-ила моего сына, который уже женился и у которого парочка детишек? Только шагну через порог, и вся семейка, ополоумев от беспредельного счастья, бросится банщику Марме на шею. Ха, ха, ха! Ничего себе сказочка, только уж очень пошлый у нее конец.
Яйцеподобная голова, словно соглашаясь с услышанным, кивает, склоняясь на левое плечо. Белесые редкие ресницы топорщатся, морщины на лбу собираются в гармошку. Горестные задумчивые глаза навыкате, под ними темные мешки.
— Конец как конец,— шевелит в зеркале тонкими губами плешивый.— В жизни несметное множество всяких историй. И как только они не кончаются! Однако же счастливые концовки бывают только в сказках... В этом ты прав, Робертас Марма. Когда человеку за пятьдесят, нечего для полета крылья прилаживать. Все равно то, что потеряно, за хвост не поймаешь. А если что и поймаешь, то только крохи, объедки, которые оставили такие же свинтусы и неудачники, как ты, те, кого прогнали от корыта. Все, что тебе еще остается, чтобы не задохнуться от удушливого чувства утраты,— это смотреть на этот задрипанный мир свысока. На этот муравейник, кишащий мерзостными насекомыми! И ты в нем отираешься, изъеденный, искусанный! Скопленье смрада и гнили. Но человек! Да, человек, ибо не тешишь себя пустыми иллюзиями, не создаешь никаких мифов, не поклоняешься вымышленным богам, как это делают дураки, похожие на Унте. Ты — реалист, существо мыслящее, ведающее, что по сравнению с возрастом планет тебе отведены на земле только мгновенья, чего бы ты ни добился, финал у всех одинаков — дерьмовая смерть. Дети наши, мол, будут жить лучше, радейте за их благо... Комедия, право слово, комедия. Наши дети будут так же поедом есть друг друга, как и их родители, придумают кучу новых лозунгов, станут во имя своих потомков сживать друг друга со свету, пока не отправятся к праотцам, а потомки, которых они наплодят, еще ловчей будут разыгрывать сей нескончаемый фарс. О, это царство карликов, достойное сожаления! О, эта гора черепах, взбирающихся и карабкающихся друг на дружку. Ничтожества, выродки. Ты стоишь рядом и смотришь на них. Стоишь и заносишь в свою летопись все самые интересные случаи и происшествия. Пусть это занятие бессмысленное, обреченное, как и все остальное на свете. Но, водя пером по бумаге, ты испытываешь мстительное удовольствие от того, что можешь сказать слово правды о тех, кто, возможно, никогда не прочитает ни строчки твоей летописи, но кому ты все-таки с лихвой отдал заслуженную дань презрения, и в этом твое единственное утешение.
V
В предбаннике шумно. Вместе с густыми клубами пара, хлынувшими в раздевалку, только что туда ввалилась орава тех, кто попарился всласть. Нетерпеливые мужики толкутся возле вешалки, продолжают начатые на полках тары-бары. В тусклом свете лампочки, еще более приглушенном мельтешащими тенями, мелькают руки, натягивающие на мокрые тела рубашки, светятся зады, ноги, пытающиеся попасть в штанины.
— Ух, здорово! Все причиндалы взопрели.
— Гляди, как бы они у тебя по дороге домой не отвалились. Цего доброго, есе потеряесь.
— А тебе-то что за печаль? Баба твоя найдет и небось обрадуется.
— Поцему обрадуется? Цто — разве узе одалзивать пора?
— Ха-ха-ха! Отбрил, отметелил. Пирсдягиса голыми руками не возьмешь.
— Лавку сторожить — не лес возить. Когда времени навалом, еще и не такие байки-прибаутки придумаешь,
— Что ты, мил человек! У него ж служба ответственнейшая. Другому давно бы по башке дали.
— Счастливый дядечка, что и говорить. Каждый год воры подметают подчистую полки, а ему даже фонарик под глазом не зажгут...
— Воры тоже люди, я так считаю. И у них есть совесть, понимают, что спящего, как и лежачего, не бьют.
— Попридерзи язык, Гайлюс,— не выдерживает Пирсдягис— По-твоему, езели воры меня не тронули, то я, стало быть, сам эту лавку... Да за такие слова, знаесь, я могу тебе по морде... Вот так,— добавляет он по-русски.
— Ну, чего, спрашивается, вспыхнул как спичка?.. Разве я сказал, что ты сам?
— Я не такой дурак, визу, куда гнесь,— Пирсдягис размахивает короткими мускулистыми руками, как петух крыльями. Он уже одет, но еще бос, и не по росту большие,
широкие ступни белеют на полу. Штаны сзади вытянулись, свисают до лодыжек, изрядно удлиняя и без того длинное туловище; ростом Пирсдягис не вышел, и почти каждый мужик в округе — выше его.— Клеветник проклятый. В зубы такому, цтобы кровь хлестала. В суд такого! Поеду завтра в Епусотас, зайду к следователю. Он знает, сто я не виноват касательно этой лавки. Я его самого, следователя, знацит, свидетелем запису, вот увидись. И тебя, Гайлюс, упекут в холодную за поклеп на цестного целовека. Вот так,— снова добавляет он по-русски
— Сдурел он, что ли, люди добрые? — пожимает плечами Гайлюс, напяливая на себя пиджак.— Да ничего я не говорил. Не то что не говорил, а даже не подумал, если хотите знать. Недаром говорится: на воре шапка горит, так лично я считаю.
Ну уж это слишком. Квадратное лицо Пирсдягиса, усыпанное желтоватыми прыщами, синеет, бесцветные глаза лезут на лоб. Он замахивается обоими кулаками, бросается на Гайлюса, но тому что — он выше сторожа на целую голову да в плечах пошире, хватает Пирсдягиса за руку и усаживает на лавку.
Пока они тягаются, мужики животики со смеху надрывают, обступив их кольцом. Кто-то уже выскальзывает за порог. Ведь ясно, чем все кончится. Пирсдягис частенько вспыхивает из-за мелочи как спичка, но чтобы пожар разжечь, так нет, бог, видно, пороху пожалел.
— Но, но, но,— миролюбиво басит Мотеюс Кябярдис, рослый, широкоплечий мужчина с большой головой почти без шеи, прозванный Моте Мушкетником: в первые послевоенные годы, когда он работал в Дягимай председателем сельского Совета, ему выдали военную винтовку, которую он всюду таскал с собой и почему-то называл мушкетом.— Послушайте, не будьте теми, кто землю роет. Давайте лучше за стол. Может, говорю, бутылочка отыщется для разгону крови. После баньки не помешает. Опасно без внутреннего согрева сразу на мороз.
— Бутылоцкой подольститься хоцесь,— огрызается Пирсдягис, ища под лавкой свои сапоги.— Нет, я за стол не со всяким сазусь. Обокрасть цестного целовека... Народного засцитника, борца за Советы. Гайлюс, тот горазд других обизать, но пусть сказет прямо, где он сам был, когда мы за власть трудясцегося народа кровь проливали.
— Что было, то сплыло, Еронимас— Моте Мушкетник запускает руку в карман висящего на стене полушубка и бодро извлекает оттуда пол-литра.— Зачем прошлогодний снег вспоминать? Партия лучше знает, кого судить, а кого оправдать. Так что ша, кончай! Садитесь.
— Как не знать, ясное дело, знает,— смягчается Пирсдягис— Не мне, маленькому целовецку, уцить ее уму-разуму. Только с такими, Гайлюсовой масти, надо бы построзе. Уз больно подобрали мы, Моте. Норовим целовать того, кто совсем недавно зубами нам в глотку вгрызался...
— Тут, пожалуй, твоя правда — уж больно сердобольными стали. Демократии вот этой сегодня куда больше, чем рабоче-крестьянской твердости. Хотя ежели поглядеть на обратную сторону... Как же тут, брат, рассортируешь всех, кто, дескать, с зубами, а кто без,— терпеливо объясняет Моте, раскуривая трубку: она очень подходит к его усам и серой, военного покроя, гимнастерке со стоячим воротником.— Живет, дескать, среди нас человек, работает на совесть, стало быть, он наш, гражданин Союза, помогает коммунизм строить. А ежели так, то чего ж от него еще хотеть? Хотя ежели поглядеть на обратную сторону, то всяких граждан сегодня развелось видимо-невидимо, за своим автомобилем и кучей денег такой и дорогу к коммунизму не видит. Но разве нам, дурьим головам, знать, что хорошо и что плохо. Лучше пусть наши государственные законы решают, кто советской власти друг, а кто недруг. Вышестоящим оно видней.
Пирсдягис сомнительно покачивает головой. Молчит. Молчит и Юозас Гайлюс, скрывает в коричневой подковке пышных усов усмешку. Четвертый, оставшийся в предбаннике,— колхозный пенсионер Игнас Сартокас. Ему уже за шестьдесят, но он еще довольно крепок, ладно сбит, глаза глубокие, нос крупный, посиневший кончик почти касается верхней припухлой губы, щеки впалые, кое-где нитки морщин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72
— Мог пойти в армию, как все люди. Но тебя в лес потянуло, глупая ты тварь. Не хватило ума, не подумал, что сам увязнешь и меня с детишками под монастырь...
— А ты меня заложила, потаскуха старая, только бы шкуру свою спасти.
Смех, похожий на визжание. Марма тщетно пытается представить ее лицо. Какая-то бесформенная масса. И губы. Только губы. Похотливые, отвратительно искривленные. Умеющие целовать и поносить. Однажды, рассвирепев, он сказал ей: с таким ртом, как у тебя, мужиков можно без соли глотать...
— Ты первый меня продал, бандюга! Если бы не завел шашни с этой распутной лесовичкой, думаешь, я бы на тебя донесла? Благодетель нашелся! Ему, видите ли, по лесу валандаться, с девкой валяться, а мне — дрожать, ждать, когда в один прекрасный день впихнут в вагон и увезут к черту на кулички. Не на дуру напал, вместе со мной расхлебывай, милости просим...
Распутную лесовичку, как окрестила ее Ионе, звали Тякле. Было ей лет двадцать, не больше. Неказистая, неприметная, но миловидная, она вся светилась тем привлекательным, невидимым для глаза светом, каким одарены женщины с чутким сердцем, ласковые и до того наивные,
что очарование души и целомудренность делают их похожими на детей.
Тякле не была распутницей. Бывало, парень проведет ночь в ее каморке, а победой похвастать не может. Но никогда она и не отталкивала того, кто хоть ненадолго умел пробудить в ее отзывчивом сердце жалость.
— Люблю тебя,— шептала она в ту ночь Робертасу,— потому что ты несчастный. Все вы там несчастные, бедняги обреченные. Ни дома у вас, ни семьи, ни ласковой женской руки. Шатаетесь, как звери проклятые, сами гибнете и другим жить не даете. А чем вам помочь? Словом добрым, теплым бабьим прикосновением? Но что из этого? Сегодня я, завтра, может, смерть тебя приголубит.
— Не каркай,— рассердился Робертас.
Ему было больно и приятно чувствовать, как Тякле преданно и покорно льнет к нему, знать, что кто-то в эту стылую осеннюю ночь от души жалеет его, что на свете есть человек, понимающий его, пусть он и не в состоянии изменить его судьбу, но он всегда утешит и никогда не предаст.
Под утро он ушел в сопровождении младшего брата Тякле, для которого, как и для Мармы, лес был самым надежным убежищем от Красной Армии.
— Ты добрая,— сказал на прощанье Марма.— Я не забуду эту ночь.
Через несколько дней он снова появился в этой усадьбе, расположенной на опушке леса. Отсюда до Дягимай не было и часа ходьбы, но даже когда совесть подсказывала ему навестить жену и детей, он все же оказывался не у них, а здесь, на опушке.
— У тебя другая, развратник проклятый! — испепеляла его взглядом Ионе, истомившаяся от полугодовой разлуки.— Не отнекивайся. Как-то ночью твой дружок из леса пожаловал. Хотел ко мне в постель забраться. Я смазала ему по роже, а он все и выболтал.
Марма конечно же все отрицал («Нашла кому верить, дурочка. Ты что, мужиков не знаешь? Чтобы подольститься к бабе, они целый воз грязи на голову другого обрушат, только бы ревность ее разжечь и своего добиться»).
А через две недели, когда он, устав от неверных ласк, спал глубоким сном рядом с Ионе, своей женой, а снилась ему Тякле, в настежь распахнутые двери ввалились какие-то незнакомые люди в униформе.
Сука! Продажная душа! С каким удовольствием придушил бы он ее, если бы незваные гости хоть на минутку оставили его без наручников.
Прошли годы, он отбыл наказание, и судьба их снова свела, на сей раз на дальнем Севере. Ионе только что бросил сибиряк-лесоруб, которому, бесконечно одинокому, нужны были хозяйские руки и бабье тепло. Лежа рядом с Ионе и прислушиваясь к угрюмому гулу северной пущи, Робертас Марма иногда вспоминал прошлое, похороненное за тысячи верст отсюда. Тякле... Серенькая девчонка, каких не счесть, всякий раз он чувствовал что-то похожее на облегчение, когда расставался с ней на рассвете. Однако позже перед ним во всей своей яркости проносились часы, проведенные вместе, наваливалась невыносимая тоска, и у него не хватало сил превозмочь ее. Тогда Марма не был уверен, любит он Тякле или нет. Но сейчас, по прошествии стольких лет, когда сердце замирало от сладостных воспоминаний, когда он представлял каждую черточку ее лица, каждый изгиб ее тела, цвет ее волос, выражение глаз при встрече и при расставании, когда в ушах словно вчера звучал ее приглушенный певучий голос («Я воспитаю нашего ребенка, только бы здоровым родился»), Робертас Марма не сомневался, что только с ней, с Тякле, он был бы счастлив.
— Тебе хочется найти эту женщину, Робертас Марма. Очень хочется,— говорит он зеркалу, морща лоб с залысинами.— Увы, вот уже более двадцати лет усадьба на опушке пуста, и никто не знает, куда подевались ее жильцы. Калекой стал твой старший брат, Тякле, вконец сморщилась бабка, которая каждое утро за печкой шептала молитвы, просила господа бога, чтобы смилостивился над ее грешной внучкой. Крапивой, густой крапивой заросло то место, где когда-то жили люди. При желании, конечно, можно отыскать след, найти живого или мертвого. Но ты ведь трус, бедняга банщик. Тебе лучше ничего не знать и не ведать, жить глупыми иллюзиями, тешить себя смутными надеждами, но только не встречаться с глазу на глаз с прошлым. Да, да, лучше неведение, терзающее душу, чем попытка отыскать стежку к Тяклиной могиле или встреча со своей любовью, живой, счастливой, чьей-то женой, матерью, среди детей которой, может, есть и твой ребенок.
— С чего ты взял, что она умерла или вышла замуж? — спрашивает у зеркала плешивый человек с продолговатой яйцеподобной головой.— Она может быть вдовой или разведенкой. В конце концов, в старых девах ходить, если и впрямь тебя любила. Знай, есть женщины, которые до одури сентиментальны и до гроба хранят верность своей первой и единственной любви.
— Ты так считаешь? — Марма тяжело дышит от волне-ия.— Может, ты меня еще обрадуешь тем, что она вырас-ила моего сына, который уже женился и у которого парочка детишек? Только шагну через порог, и вся семейка, ополоумев от беспредельного счастья, бросится банщику Марме на шею. Ха, ха, ха! Ничего себе сказочка, только уж очень пошлый у нее конец.
Яйцеподобная голова, словно соглашаясь с услышанным, кивает, склоняясь на левое плечо. Белесые редкие ресницы топорщатся, морщины на лбу собираются в гармошку. Горестные задумчивые глаза навыкате, под ними темные мешки.
— Конец как конец,— шевелит в зеркале тонкими губами плешивый.— В жизни несметное множество всяких историй. И как только они не кончаются! Однако же счастливые концовки бывают только в сказках... В этом ты прав, Робертас Марма. Когда человеку за пятьдесят, нечего для полета крылья прилаживать. Все равно то, что потеряно, за хвост не поймаешь. А если что и поймаешь, то только крохи, объедки, которые оставили такие же свинтусы и неудачники, как ты, те, кого прогнали от корыта. Все, что тебе еще остается, чтобы не задохнуться от удушливого чувства утраты,— это смотреть на этот задрипанный мир свысока. На этот муравейник, кишащий мерзостными насекомыми! И ты в нем отираешься, изъеденный, искусанный! Скопленье смрада и гнили. Но человек! Да, человек, ибо не тешишь себя пустыми иллюзиями, не создаешь никаких мифов, не поклоняешься вымышленным богам, как это делают дураки, похожие на Унте. Ты — реалист, существо мыслящее, ведающее, что по сравнению с возрастом планет тебе отведены на земле только мгновенья, чего бы ты ни добился, финал у всех одинаков — дерьмовая смерть. Дети наши, мол, будут жить лучше, радейте за их благо... Комедия, право слово, комедия. Наши дети будут так же поедом есть друг друга, как и их родители, придумают кучу новых лозунгов, станут во имя своих потомков сживать друг друга со свету, пока не отправятся к праотцам, а потомки, которых они наплодят, еще ловчей будут разыгрывать сей нескончаемый фарс. О, это царство карликов, достойное сожаления! О, эта гора черепах, взбирающихся и карабкающихся друг на дружку. Ничтожества, выродки. Ты стоишь рядом и смотришь на них. Стоишь и заносишь в свою летопись все самые интересные случаи и происшествия. Пусть это занятие бессмысленное, обреченное, как и все остальное на свете. Но, водя пером по бумаге, ты испытываешь мстительное удовольствие от того, что можешь сказать слово правды о тех, кто, возможно, никогда не прочитает ни строчки твоей летописи, но кому ты все-таки с лихвой отдал заслуженную дань презрения, и в этом твое единственное утешение.
V
В предбаннике шумно. Вместе с густыми клубами пара, хлынувшими в раздевалку, только что туда ввалилась орава тех, кто попарился всласть. Нетерпеливые мужики толкутся возле вешалки, продолжают начатые на полках тары-бары. В тусклом свете лампочки, еще более приглушенном мельтешащими тенями, мелькают руки, натягивающие на мокрые тела рубашки, светятся зады, ноги, пытающиеся попасть в штанины.
— Ух, здорово! Все причиндалы взопрели.
— Гляди, как бы они у тебя по дороге домой не отвалились. Цего доброго, есе потеряесь.
— А тебе-то что за печаль? Баба твоя найдет и небось обрадуется.
— Поцему обрадуется? Цто — разве узе одалзивать пора?
— Ха-ха-ха! Отбрил, отметелил. Пирсдягиса голыми руками не возьмешь.
— Лавку сторожить — не лес возить. Когда времени навалом, еще и не такие байки-прибаутки придумаешь,
— Что ты, мил человек! У него ж служба ответственнейшая. Другому давно бы по башке дали.
— Счастливый дядечка, что и говорить. Каждый год воры подметают подчистую полки, а ему даже фонарик под глазом не зажгут...
— Воры тоже люди, я так считаю. И у них есть совесть, понимают, что спящего, как и лежачего, не бьют.
— Попридерзи язык, Гайлюс,— не выдерживает Пирсдягис— По-твоему, езели воры меня не тронули, то я, стало быть, сам эту лавку... Да за такие слова, знаесь, я могу тебе по морде... Вот так,— добавляет он по-русски.
— Ну, чего, спрашивается, вспыхнул как спичка?.. Разве я сказал, что ты сам?
— Я не такой дурак, визу, куда гнесь,— Пирсдягис размахивает короткими мускулистыми руками, как петух крыльями. Он уже одет, но еще бос, и не по росту большие,
широкие ступни белеют на полу. Штаны сзади вытянулись, свисают до лодыжек, изрядно удлиняя и без того длинное туловище; ростом Пирсдягис не вышел, и почти каждый мужик в округе — выше его.— Клеветник проклятый. В зубы такому, цтобы кровь хлестала. В суд такого! Поеду завтра в Епусотас, зайду к следователю. Он знает, сто я не виноват касательно этой лавки. Я его самого, следователя, знацит, свидетелем запису, вот увидись. И тебя, Гайлюс, упекут в холодную за поклеп на цестного целовека. Вот так,— снова добавляет он по-русски
— Сдурел он, что ли, люди добрые? — пожимает плечами Гайлюс, напяливая на себя пиджак.— Да ничего я не говорил. Не то что не говорил, а даже не подумал, если хотите знать. Недаром говорится: на воре шапка горит, так лично я считаю.
Ну уж это слишком. Квадратное лицо Пирсдягиса, усыпанное желтоватыми прыщами, синеет, бесцветные глаза лезут на лоб. Он замахивается обоими кулаками, бросается на Гайлюса, но тому что — он выше сторожа на целую голову да в плечах пошире, хватает Пирсдягиса за руку и усаживает на лавку.
Пока они тягаются, мужики животики со смеху надрывают, обступив их кольцом. Кто-то уже выскальзывает за порог. Ведь ясно, чем все кончится. Пирсдягис частенько вспыхивает из-за мелочи как спичка, но чтобы пожар разжечь, так нет, бог, видно, пороху пожалел.
— Но, но, но,— миролюбиво басит Мотеюс Кябярдис, рослый, широкоплечий мужчина с большой головой почти без шеи, прозванный Моте Мушкетником: в первые послевоенные годы, когда он работал в Дягимай председателем сельского Совета, ему выдали военную винтовку, которую он всюду таскал с собой и почему-то называл мушкетом.— Послушайте, не будьте теми, кто землю роет. Давайте лучше за стол. Может, говорю, бутылочка отыщется для разгону крови. После баньки не помешает. Опасно без внутреннего согрева сразу на мороз.
— Бутылоцкой подольститься хоцесь,— огрызается Пирсдягис, ища под лавкой свои сапоги.— Нет, я за стол не со всяким сазусь. Обокрасть цестного целовека... Народного засцитника, борца за Советы. Гайлюс, тот горазд других обизать, но пусть сказет прямо, где он сам был, когда мы за власть трудясцегося народа кровь проливали.
— Что было, то сплыло, Еронимас— Моте Мушкетник запускает руку в карман висящего на стене полушубка и бодро извлекает оттуда пол-литра.— Зачем прошлогодний снег вспоминать? Партия лучше знает, кого судить, а кого оправдать. Так что ша, кончай! Садитесь.
— Как не знать, ясное дело, знает,— смягчается Пирсдягис— Не мне, маленькому целовецку, уцить ее уму-разуму. Только с такими, Гайлюсовой масти, надо бы построзе. Уз больно подобрали мы, Моте. Норовим целовать того, кто совсем недавно зубами нам в глотку вгрызался...
— Тут, пожалуй, твоя правда — уж больно сердобольными стали. Демократии вот этой сегодня куда больше, чем рабоче-крестьянской твердости. Хотя ежели поглядеть на обратную сторону... Как же тут, брат, рассортируешь всех, кто, дескать, с зубами, а кто без,— терпеливо объясняет Моте, раскуривая трубку: она очень подходит к его усам и серой, военного покроя, гимнастерке со стоячим воротником.— Живет, дескать, среди нас человек, работает на совесть, стало быть, он наш, гражданин Союза, помогает коммунизм строить. А ежели так, то чего ж от него еще хотеть? Хотя ежели поглядеть на обратную сторону, то всяких граждан сегодня развелось видимо-невидимо, за своим автомобилем и кучей денег такой и дорогу к коммунизму не видит. Но разве нам, дурьим головам, знать, что хорошо и что плохо. Лучше пусть наши государственные законы решают, кто советской власти друг, а кто недруг. Вышестоящим оно видней.
Пирсдягис сомнительно покачивает головой. Молчит. Молчит и Юозас Гайлюс, скрывает в коричневой подковке пышных усов усмешку. Четвертый, оставшийся в предбаннике,— колхозный пенсионер Игнас Сартокас. Ему уже за шестьдесят, но он еще довольно крепок, ладно сбит, глаза глубокие, нос крупный, посиневший кончик почти касается верхней припухлой губы, щеки впалые, кое-где нитки морщин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72