https://wodolei.ru/catalog/mebel/na-zakaz/
Но Даниелюс ужаснулся и даже зажмурился, съежившись на переднем сиденье и чувствуя, как машина потихоньку, словно на похоронах, скользит вперед.
Пока Люткус нашел щель между возом Стирты и Унте, который с брыкающейся за плечами овцой свернул наконец на левую обочину, прошло, наверное, не больше минуты, а Даниелюсу казалось, что это унижение никогда не кончится. Он не помнит, что сказал Люткусу, схватившись левой рукой за руль, а может, хватило одного этого движения, чтобы автомобиль вдруг остановился и незримая сила выбросила Даниелюса за дверцу; он в мгновение ока очутился перед шатающимся братом, за которым из дворов следили насмешливые зеваки. Но Унте продолжал идти, ноги у него заплетались, и он словно глумился над братом. Да и выглядел он вблизи еще противнее, чем из окна машины: вспотевший от тяжелой ноши, с нездоровым румянцем на перекосившемся лице, перед рубахи разорван до самого ремня, сползшего на голый живот и не поддерживавшего брюк.
— Вправду ли я перед собой вижу... брата своего... или мне снится? — пробормотал он, качнувшись вперед.— Л-а. Да... Даниелюс... Привет, на-а-а...чальник!
— Живо полезай в машину — и поехали! — прохрипел Даниелюс, весь дрожа от злости.— Слышишь? Хватит людей смешить.
— Кошке смех, а мышке слезки,— икая и едва ворочая языком, сказал Унте.— Жизнь моя слезами изошла... Ты это, брат, можешь понять?
Ладно, ладно, дома поговорим, нечего здесь нюнить, едрюс, открой багажник,— приказал Даниелюс, толкнув плечом Унте к машине.— А ты дай-ка сюда свою овцу.
— В багажник? Да пошли вы к растакой матери! — разволновался Унте, как бы трезвея.— Вы что, задушить ее хотите? Ведь это же овца черноголовой породы Пирсдя-гиса. Отборная! Я должен ее доставить в целости и сохранности.
— А ну-ка сунь поскорее сюда свою черноголовую,— сказал Люткус, стоя у открытого багажника.— Не бойся, не подохнет. Доставим ее вместе с тобой в целости и сохранности в хлев.
— В хлев? Меня в хлев? — вспылил Унте и повернулся к Даниелюсу, да так резко, что потерял равновесие и ударился о крыло машины.— Ну уж этим ты меня, братец, не испугаешь. Не на такого напал.
Даниелюс, не соображая, что делает, схватил брата за плечо.
— Заткнись! Для такого, как ты, и хлев — роскошь! — не выговорил, а прошипел он.
Унте попятился, словно перед глазами сверкнул не взгляд Даниелюса, а остро наточенное лезвие. Между тем овца заметалась пуще прежнего, молотя передними ногами свисающие брюки; казалось, шагни Унте еще шаг, и они совсем сползут.
А потом все произошло в один миг: Даниелюс и Люткус вырвали у Унте овцу, а его самого со сверкающим полуголым задом впихнули в машину.
До самой отцовской усадьбы Даниелюс сидел молча, крепко сжав окровавленную правую руку; не мог взять в толк, как же случилось, что он потерял самообладание и вмазал брату. Если бы Унте не сопротивлялся, а послушно сел в машину... Но он уперся перед дверцами как осел, вот и лопнуло терпение.
— Так вот ты как со мной... с братом...— шмыгал носом на заднем сиденье Унте, вытирая рукавом грязной рубахи испачканное кровью лицо.— Что я сделал плохого? Нес овечку Пирсдягису... Вот отнесу, говорю, и заткну рот. Подавись, скажу, своим знаменитым подарком, и чтоб больше ты у меня и не пикнул! А то я тебя, у-у-у, наизнанку выверну!
Только на третий или четвертый день, когда Унте протрезвел, Даниелюс разобрался в деле, причины коего банщик Марма описал в своей летописи таковыми словами:
«Еронимас Пирштдягис, прозванный сельчанами Пирсдя-гисом, на каждом шагу хвастался, будто подарил породистую черноголовую овечку своему зятю Антанасу Гирини-еу. А была та овца давно съедена, и потомки ее приносили ягнят, и росли те ягнята, а бахвальство Пирсдягиса не прекращалось. Тогда Антанас Гиринис, хорошенько подвыпив, решил заткнуть старому бахвалу рот: взвалил на плечи одну из овечек и попер через всю деревню к своему тестю... Славное было зрелище, все запомнят его надолго...»
Даниелюс, конечно, не мог знать о том, как описал сие зрелище Робертас Марма, однако какие сногсшибательные выверты ни делала фантазия банщика, она все равно не могла сравниться с тем, что он, Даниелюс, увидел своими глазами. Ему стыдно. Ужасно стыдно! Он был возмущен, оскорблен, унижен. Но больше всего огорчался из-за того, что не совладал с собой и ударил брата по лицу. Он чувствовал себя так, словно не у Унте, а у него самого посреди бела дня на виду у всей деревни сползли брюки. Желая как-то обрести душевное равновесие, он пытался вникнуть в свои отношения с Унте, к которому относился то снисходительно, то с пренебрежением, порой даже с жалостью, а то и с прорывающейся вдруг наружу братской любовью. Покопавшись в себе, он вынужден был признать, что наряду с другими противоречивыми чувствами к брату обнаружилось еще одно — непостижимое мучительное чувство, смесь сочувствия и ненависти, а ведь до недавних нор проказы Унте ничего подобного в нем не вызывали.
«А х ты несчастный пьяница!» Через несколько дней на заседании бюро Даниелюс сказал:
— Напитки предназначены не для того, чтобы их свободно продавать в рабочие дни. А из дягимайского магазина надо на веки вечные изъять всякие там «чернила» и водку, если мы хотим сдать фабрику в срок.
Кто-то пробовал возражать, мол, такая мера может сорвать финансовые планы района, но Даниелюс был неумолим.
— Алкоголь пожирает большую часть человеческой энергии. Мы должны отвоевать ее для производства, и это с лихвой окупит наши мнимые финансовые потери.
Верил ли он тогда в свои слова?
Да, верил. Хотя и понимал, что для того, чтобы чего-то добиться, нужны не месяцы, не годы, а, может быть, десятилетия. Понимал и все-таки бросил вызов зеленому змию, этим как бы подчеркивая свою решимость отомстить за брата и свой стыд. «Человек велик и благороден только тогда, когда своим разумом и своей волей он умеет обуздывать низменные страсти и сохранить сердце для истинной любви, жажды труда, борьбы за осуществление своей цели, ибо только это и составляет суть разумного существа, пытающегося создать более совершенный мир»,— думал Даниелюс.
Через несколько месяцев выяснилось, что его затея обречена на провал, а еще через месяц раздался звонок из Вильнюса: ты что, Гиринис, трезвенника епископа Валанчюса из себя изображаешь?..
«...Не изображаю, а пытаюсь что-то сделать...»
...Тротуары запружены по-зимнему одетыми людьми, снующими мимо витрин магазинов. Свежим снегом замело парки и скверы. Заиндевели вывески учреждений. Мосты, словно коты, дремотно выгибают спины над Нерис, которая тихо шелестит шугой; нынче река, видно, не станет, нет у нее охоты надевать ледяной панцирь. Город перемахнул через нее, вскарабкался на холмы Шишкине, обняв широкими крыльями многоэтажных зданий свою славную старину — от Лаздинай и Каролинишкес до Жирмунай и зеленых сосняков Валакампяй. Молодой, но усталый город глядит на маячащие вдали шпили костелов, застывших посреди муравейника домов, а над этим муравейником взмывает в небо телебашня, побившая все рекорды высоты. А справа и слева то там, то сям из фабричных труб поднимаются клубы черного дыма, и чуткий, привыкший ко всяким запахам нос горожанина даже не чувствует его.
Даниелюс потихоньку, то и дело останавливаясь, чтобы полюбоваться открывшейся перед ним картиной, спускается по лестнице с горы Таурас; он подавлен величием города, которое всегда завораживает его, когда он оказывается среди этой полумиллионной массы, города, втягивающего в свой бездонный желудок все новые и новые жертвы и с каждым днем все больше покрывающего своим ненасытным телом песчаные холмы Виленщины.
Шумный уличный поток подхватывает Даниелюса, и он, не раздумывая, куда идти, плывет со всеми вместе, как щепка по течению. Иногда приятно отдать себя во
1 Мотеюс Валанчюс (1801 — 1875) — классик литовской литературы, епископ, боровшийся за трезвость.
власть стихии, даже очень приятно. Отдых... Если и думаешь о чем-то. то мысли твои легки, почти воздушны. Так бывает, когда слушаешь музыку или шорох леса. Нескончаемый грохот машин, шаги, разноголосый гул... Порой смех, неожиданный, громкий. Смотришь на спины идущих впереди тебя прохожих, на дома, на зимнее небо, тусклое и низкое, и тебе этого хватает. Город со всех сторон обступает тебя, и ты безропотно жмешься к его груди, с какой-то тревогой и боязнью прислушиваясь к мощным ударам исполинского сердца. Ты песчинка в этой снующей массе людей, но тебе ничто не грозит, ты в безопасности.
И вдруг...
Даниелюс останавливается, словно перед ним выросла невидимая преграда. Кто-то налетел на него, выругался... Но Даниелюс и ухом не повел. Увертываясь от толчков, обернулся, глянул вслед уходящему. Плечи, спина, походка... Неужели Вадим Фомич? Зимой он любил носить длинное пальто с барашковым воротником и с такой же барашковой ушанкой, из-под которой сверкали пронзительные глаза, обрамленные густыми рыжими ресницами. Но у этого, пробежавшего мимо, вроде бы другое пальто и на голове облезлая папаха, но взгляд тот же, и крупное угловатое лицо со шрамом иа правой щеке, и широкий лоб, и обвислый массивный подбородок, и тонкие волевые губы, и нос с горбинкой... Да, никаких сомнений, Вадим Фомич! Правда, похожих людей на свете много, но такой, как Вадим Фомич,— один-единственный.
Когда я и Вадим Фомич впервые встретились, мне показалось, что мы с ним уже когда-то виделись. Не только виделись, но и вместе что-то очень важное для нас обоих решали, хотя и не были друг с другом знакомы. Правда, после университета я работал директором школы в местечке Н., а Вадим Фомич в то время заведовал отделом в укоме партии и порой бывал в волостях, но не припомню случая, чтобы у нас были с ним какие-нибудь служебные дела. Только примерно через три-четыре года, когда я был избран председателем райисполкома и вызван в Вильнюс с отчетом, мы встретились с Вадимом Фомичом. Вместе с несколькими другими товарищами он сидел за длинным, накрытым красным сукном столом и время от времени окидывал меня пронзительным взглядом, терпеливо слушая ораторов, но сам не промолвил ни слова.
Сейчас и вспомнить трудно весь ход того обсуждения, но суть его глубоко врезалась в память. Меня обвиняли, что я слишком сурово отношусь к некоторым хозяйственным новинкам (в частности, к такой редкой для Литвы культуре, как кукуруза), и связывали мой мнимый консерватизм с недоверием к политической линии нашего правительства в народном хозяйстве. Поскольку на одном из совещаний актива я высказался против штурмовщины, выразившейся помимо всего прочего в стремлении некоторых товарищей урезать личные участки колхозников (на мой взгляд, такие участки играли важную роль в производственных планах района), мне приписали и мелкобуржуазную ограниченность, отнюдь не совместимую с обязанностями председателя Совета рабочих и крестьянских депутатов. «Мы возлагали на товарища Гириниса большие надежды, но, к сожалению...» — разведя руками, многозначительно закончил один из выступавших. А другой с горечью заявил: «Товарищ Гиринис не оправдал доверия партии и правительства». Что же, все ясно. Оставалось поблагодарить за внимание и, прежде чем выйти, спросить, когда и кому передать дела.
Так бы я, пожалуй, и сделал, но тут попросил слова Вадим Фомич. Он сказал, что нам опасны не ошибающиеся, а равнодушные. Да и следует хорошенько подумать, ошибается ли Даниелюс Гиринис. Ведь каждый толковый хозяин, пекущийся о своем хозяйстве, прежде всего сеет не для того, чтобы сеять, а для того, чтобы собрать хороший урожай. И если район пока что только наполовину выполнил план сева кукурузы, то это еще не значит, что кого-то надо загодя винить; посмотрим, сколько зеленой массы получит район осенью. Что же до урезывания личных участков колхозников, то вряд ли такая инициатива заслуживает поддержки, пока до конца не решена проблема производства сельхозпродуктов.
— Руководство должно идти рука об руку с практикой,— закончил Вадим Фомич.— Инструкции и постановления, пусть они будут трижды прекрасными,— это еще не хлеб и не мясо. Я предлагаю выступившим пересмотреть свою позицию по отношению к товарищу Гиринису. Тем более что производственные показатели его района не дают оснований для таких строгих выводов.
Кто-то из ранее выступавших попытался было возразить Вадиму Фомичу, но другие не поллевжали его. и об-
суждение вопроса пошло по другому руслу. Согласившись с мнением большинства («Цыплят по осени считают»), сторонники формального хозяйствования все-таки вкатили мне выговор, ибо «если смотреть сквозь пальцы на такое| пренебрежение Даниелюса Гириниса к посеву кукурузы, его пример может отрицательно сказаться и на других районах...».
Не помню, кто из собравшихся, недовольных таким ходом обсуждения, усомнился в моей политической подкованности и посоветовал «товарищу Гиринису хорошенько позаботиться о своем идейном уровне». Вадим Фомич, не отрицая этого, сказал, что повышение политической сознательности никогда и никому еще не приносило вреда, и предложил отправить меня на учебу в Москву.
— Считаю постановку этого вопроса пока несвоевременной и неуместной,— строго заметил председательствующий.
Вадим Фомич смолчал, но, когда заседание кончилось, попросил меня зайти к нему.
Пробыл я в его кабинете с полчаса, но и этого было достаточно, чтобы мы, как говорится, раскусили друг друга. Я напомнил Вадиму Фомичу, что совсем недавно он работал в уезде, в который входит и наш район, и был крайне удивлен, когда он сказал, что хорошо помнит меня как тогдашнего директора школы и человека, на которого можно положиться.
— Я вам очень благодарен, Вадим Фомич, за понимание,— сказал я, прячась от его взгляда, доброго, но пронзительного.— Район не может отвести под кукурузу столько площадей, сколько требуется по плану, а распахать клевер было бы преступлением. Этого не одобряют не только рядовые колхозники, но и председатели колхозов. А не считаться с их мнением... Не знаю... Если мы осенью не выполним план по кукурузе — а так оно и случится, потому что на худой земле эта привереда не растет,— то нанесем удар по престижу руководящих советских органов и партийных организаций.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72
Пока Люткус нашел щель между возом Стирты и Унте, который с брыкающейся за плечами овцой свернул наконец на левую обочину, прошло, наверное, не больше минуты, а Даниелюсу казалось, что это унижение никогда не кончится. Он не помнит, что сказал Люткусу, схватившись левой рукой за руль, а может, хватило одного этого движения, чтобы автомобиль вдруг остановился и незримая сила выбросила Даниелюса за дверцу; он в мгновение ока очутился перед шатающимся братом, за которым из дворов следили насмешливые зеваки. Но Унте продолжал идти, ноги у него заплетались, и он словно глумился над братом. Да и выглядел он вблизи еще противнее, чем из окна машины: вспотевший от тяжелой ноши, с нездоровым румянцем на перекосившемся лице, перед рубахи разорван до самого ремня, сползшего на голый живот и не поддерживавшего брюк.
— Вправду ли я перед собой вижу... брата своего... или мне снится? — пробормотал он, качнувшись вперед.— Л-а. Да... Даниелюс... Привет, на-а-а...чальник!
— Живо полезай в машину — и поехали! — прохрипел Даниелюс, весь дрожа от злости.— Слышишь? Хватит людей смешить.
— Кошке смех, а мышке слезки,— икая и едва ворочая языком, сказал Унте.— Жизнь моя слезами изошла... Ты это, брат, можешь понять?
Ладно, ладно, дома поговорим, нечего здесь нюнить, едрюс, открой багажник,— приказал Даниелюс, толкнув плечом Унте к машине.— А ты дай-ка сюда свою овцу.
— В багажник? Да пошли вы к растакой матери! — разволновался Унте, как бы трезвея.— Вы что, задушить ее хотите? Ведь это же овца черноголовой породы Пирсдя-гиса. Отборная! Я должен ее доставить в целости и сохранности.
— А ну-ка сунь поскорее сюда свою черноголовую,— сказал Люткус, стоя у открытого багажника.— Не бойся, не подохнет. Доставим ее вместе с тобой в целости и сохранности в хлев.
— В хлев? Меня в хлев? — вспылил Унте и повернулся к Даниелюсу, да так резко, что потерял равновесие и ударился о крыло машины.— Ну уж этим ты меня, братец, не испугаешь. Не на такого напал.
Даниелюс, не соображая, что делает, схватил брата за плечо.
— Заткнись! Для такого, как ты, и хлев — роскошь! — не выговорил, а прошипел он.
Унте попятился, словно перед глазами сверкнул не взгляд Даниелюса, а остро наточенное лезвие. Между тем овца заметалась пуще прежнего, молотя передними ногами свисающие брюки; казалось, шагни Унте еще шаг, и они совсем сползут.
А потом все произошло в один миг: Даниелюс и Люткус вырвали у Унте овцу, а его самого со сверкающим полуголым задом впихнули в машину.
До самой отцовской усадьбы Даниелюс сидел молча, крепко сжав окровавленную правую руку; не мог взять в толк, как же случилось, что он потерял самообладание и вмазал брату. Если бы Унте не сопротивлялся, а послушно сел в машину... Но он уперся перед дверцами как осел, вот и лопнуло терпение.
— Так вот ты как со мной... с братом...— шмыгал носом на заднем сиденье Унте, вытирая рукавом грязной рубахи испачканное кровью лицо.— Что я сделал плохого? Нес овечку Пирсдягису... Вот отнесу, говорю, и заткну рот. Подавись, скажу, своим знаменитым подарком, и чтоб больше ты у меня и не пикнул! А то я тебя, у-у-у, наизнанку выверну!
Только на третий или четвертый день, когда Унте протрезвел, Даниелюс разобрался в деле, причины коего банщик Марма описал в своей летописи таковыми словами:
«Еронимас Пирштдягис, прозванный сельчанами Пирсдя-гисом, на каждом шагу хвастался, будто подарил породистую черноголовую овечку своему зятю Антанасу Гирини-еу. А была та овца давно съедена, и потомки ее приносили ягнят, и росли те ягнята, а бахвальство Пирсдягиса не прекращалось. Тогда Антанас Гиринис, хорошенько подвыпив, решил заткнуть старому бахвалу рот: взвалил на плечи одну из овечек и попер через всю деревню к своему тестю... Славное было зрелище, все запомнят его надолго...»
Даниелюс, конечно, не мог знать о том, как описал сие зрелище Робертас Марма, однако какие сногсшибательные выверты ни делала фантазия банщика, она все равно не могла сравниться с тем, что он, Даниелюс, увидел своими глазами. Ему стыдно. Ужасно стыдно! Он был возмущен, оскорблен, унижен. Но больше всего огорчался из-за того, что не совладал с собой и ударил брата по лицу. Он чувствовал себя так, словно не у Унте, а у него самого посреди бела дня на виду у всей деревни сползли брюки. Желая как-то обрести душевное равновесие, он пытался вникнуть в свои отношения с Унте, к которому относился то снисходительно, то с пренебрежением, порой даже с жалостью, а то и с прорывающейся вдруг наружу братской любовью. Покопавшись в себе, он вынужден был признать, что наряду с другими противоречивыми чувствами к брату обнаружилось еще одно — непостижимое мучительное чувство, смесь сочувствия и ненависти, а ведь до недавних нор проказы Унте ничего подобного в нем не вызывали.
«А х ты несчастный пьяница!» Через несколько дней на заседании бюро Даниелюс сказал:
— Напитки предназначены не для того, чтобы их свободно продавать в рабочие дни. А из дягимайского магазина надо на веки вечные изъять всякие там «чернила» и водку, если мы хотим сдать фабрику в срок.
Кто-то пробовал возражать, мол, такая мера может сорвать финансовые планы района, но Даниелюс был неумолим.
— Алкоголь пожирает большую часть человеческой энергии. Мы должны отвоевать ее для производства, и это с лихвой окупит наши мнимые финансовые потери.
Верил ли он тогда в свои слова?
Да, верил. Хотя и понимал, что для того, чтобы чего-то добиться, нужны не месяцы, не годы, а, может быть, десятилетия. Понимал и все-таки бросил вызов зеленому змию, этим как бы подчеркивая свою решимость отомстить за брата и свой стыд. «Человек велик и благороден только тогда, когда своим разумом и своей волей он умеет обуздывать низменные страсти и сохранить сердце для истинной любви, жажды труда, борьбы за осуществление своей цели, ибо только это и составляет суть разумного существа, пытающегося создать более совершенный мир»,— думал Даниелюс.
Через несколько месяцев выяснилось, что его затея обречена на провал, а еще через месяц раздался звонок из Вильнюса: ты что, Гиринис, трезвенника епископа Валанчюса из себя изображаешь?..
«...Не изображаю, а пытаюсь что-то сделать...»
...Тротуары запружены по-зимнему одетыми людьми, снующими мимо витрин магазинов. Свежим снегом замело парки и скверы. Заиндевели вывески учреждений. Мосты, словно коты, дремотно выгибают спины над Нерис, которая тихо шелестит шугой; нынче река, видно, не станет, нет у нее охоты надевать ледяной панцирь. Город перемахнул через нее, вскарабкался на холмы Шишкине, обняв широкими крыльями многоэтажных зданий свою славную старину — от Лаздинай и Каролинишкес до Жирмунай и зеленых сосняков Валакампяй. Молодой, но усталый город глядит на маячащие вдали шпили костелов, застывших посреди муравейника домов, а над этим муравейником взмывает в небо телебашня, побившая все рекорды высоты. А справа и слева то там, то сям из фабричных труб поднимаются клубы черного дыма, и чуткий, привыкший ко всяким запахам нос горожанина даже не чувствует его.
Даниелюс потихоньку, то и дело останавливаясь, чтобы полюбоваться открывшейся перед ним картиной, спускается по лестнице с горы Таурас; он подавлен величием города, которое всегда завораживает его, когда он оказывается среди этой полумиллионной массы, города, втягивающего в свой бездонный желудок все новые и новые жертвы и с каждым днем все больше покрывающего своим ненасытным телом песчаные холмы Виленщины.
Шумный уличный поток подхватывает Даниелюса, и он, не раздумывая, куда идти, плывет со всеми вместе, как щепка по течению. Иногда приятно отдать себя во
1 Мотеюс Валанчюс (1801 — 1875) — классик литовской литературы, епископ, боровшийся за трезвость.
власть стихии, даже очень приятно. Отдых... Если и думаешь о чем-то. то мысли твои легки, почти воздушны. Так бывает, когда слушаешь музыку или шорох леса. Нескончаемый грохот машин, шаги, разноголосый гул... Порой смех, неожиданный, громкий. Смотришь на спины идущих впереди тебя прохожих, на дома, на зимнее небо, тусклое и низкое, и тебе этого хватает. Город со всех сторон обступает тебя, и ты безропотно жмешься к его груди, с какой-то тревогой и боязнью прислушиваясь к мощным ударам исполинского сердца. Ты песчинка в этой снующей массе людей, но тебе ничто не грозит, ты в безопасности.
И вдруг...
Даниелюс останавливается, словно перед ним выросла невидимая преграда. Кто-то налетел на него, выругался... Но Даниелюс и ухом не повел. Увертываясь от толчков, обернулся, глянул вслед уходящему. Плечи, спина, походка... Неужели Вадим Фомич? Зимой он любил носить длинное пальто с барашковым воротником и с такой же барашковой ушанкой, из-под которой сверкали пронзительные глаза, обрамленные густыми рыжими ресницами. Но у этого, пробежавшего мимо, вроде бы другое пальто и на голове облезлая папаха, но взгляд тот же, и крупное угловатое лицо со шрамом иа правой щеке, и широкий лоб, и обвислый массивный подбородок, и тонкие волевые губы, и нос с горбинкой... Да, никаких сомнений, Вадим Фомич! Правда, похожих людей на свете много, но такой, как Вадим Фомич,— один-единственный.
Когда я и Вадим Фомич впервые встретились, мне показалось, что мы с ним уже когда-то виделись. Не только виделись, но и вместе что-то очень важное для нас обоих решали, хотя и не были друг с другом знакомы. Правда, после университета я работал директором школы в местечке Н., а Вадим Фомич в то время заведовал отделом в укоме партии и порой бывал в волостях, но не припомню случая, чтобы у нас были с ним какие-нибудь служебные дела. Только примерно через три-четыре года, когда я был избран председателем райисполкома и вызван в Вильнюс с отчетом, мы встретились с Вадимом Фомичом. Вместе с несколькими другими товарищами он сидел за длинным, накрытым красным сукном столом и время от времени окидывал меня пронзительным взглядом, терпеливо слушая ораторов, но сам не промолвил ни слова.
Сейчас и вспомнить трудно весь ход того обсуждения, но суть его глубоко врезалась в память. Меня обвиняли, что я слишком сурово отношусь к некоторым хозяйственным новинкам (в частности, к такой редкой для Литвы культуре, как кукуруза), и связывали мой мнимый консерватизм с недоверием к политической линии нашего правительства в народном хозяйстве. Поскольку на одном из совещаний актива я высказался против штурмовщины, выразившейся помимо всего прочего в стремлении некоторых товарищей урезать личные участки колхозников (на мой взгляд, такие участки играли важную роль в производственных планах района), мне приписали и мелкобуржуазную ограниченность, отнюдь не совместимую с обязанностями председателя Совета рабочих и крестьянских депутатов. «Мы возлагали на товарища Гириниса большие надежды, но, к сожалению...» — разведя руками, многозначительно закончил один из выступавших. А другой с горечью заявил: «Товарищ Гиринис не оправдал доверия партии и правительства». Что же, все ясно. Оставалось поблагодарить за внимание и, прежде чем выйти, спросить, когда и кому передать дела.
Так бы я, пожалуй, и сделал, но тут попросил слова Вадим Фомич. Он сказал, что нам опасны не ошибающиеся, а равнодушные. Да и следует хорошенько подумать, ошибается ли Даниелюс Гиринис. Ведь каждый толковый хозяин, пекущийся о своем хозяйстве, прежде всего сеет не для того, чтобы сеять, а для того, чтобы собрать хороший урожай. И если район пока что только наполовину выполнил план сева кукурузы, то это еще не значит, что кого-то надо загодя винить; посмотрим, сколько зеленой массы получит район осенью. Что же до урезывания личных участков колхозников, то вряд ли такая инициатива заслуживает поддержки, пока до конца не решена проблема производства сельхозпродуктов.
— Руководство должно идти рука об руку с практикой,— закончил Вадим Фомич.— Инструкции и постановления, пусть они будут трижды прекрасными,— это еще не хлеб и не мясо. Я предлагаю выступившим пересмотреть свою позицию по отношению к товарищу Гиринису. Тем более что производственные показатели его района не дают оснований для таких строгих выводов.
Кто-то из ранее выступавших попытался было возразить Вадиму Фомичу, но другие не поллевжали его. и об-
суждение вопроса пошло по другому руслу. Согласившись с мнением большинства («Цыплят по осени считают»), сторонники формального хозяйствования все-таки вкатили мне выговор, ибо «если смотреть сквозь пальцы на такое| пренебрежение Даниелюса Гириниса к посеву кукурузы, его пример может отрицательно сказаться и на других районах...».
Не помню, кто из собравшихся, недовольных таким ходом обсуждения, усомнился в моей политической подкованности и посоветовал «товарищу Гиринису хорошенько позаботиться о своем идейном уровне». Вадим Фомич, не отрицая этого, сказал, что повышение политической сознательности никогда и никому еще не приносило вреда, и предложил отправить меня на учебу в Москву.
— Считаю постановку этого вопроса пока несвоевременной и неуместной,— строго заметил председательствующий.
Вадим Фомич смолчал, но, когда заседание кончилось, попросил меня зайти к нему.
Пробыл я в его кабинете с полчаса, но и этого было достаточно, чтобы мы, как говорится, раскусили друг друга. Я напомнил Вадиму Фомичу, что совсем недавно он работал в уезде, в который входит и наш район, и был крайне удивлен, когда он сказал, что хорошо помнит меня как тогдашнего директора школы и человека, на которого можно положиться.
— Я вам очень благодарен, Вадим Фомич, за понимание,— сказал я, прячась от его взгляда, доброго, но пронзительного.— Район не может отвести под кукурузу столько площадей, сколько требуется по плану, а распахать клевер было бы преступлением. Этого не одобряют не только рядовые колхозники, но и председатели колхозов. А не считаться с их мнением... Не знаю... Если мы осенью не выполним план по кукурузе — а так оно и случится, потому что на худой земле эта привереда не растет,— то нанесем удар по престижу руководящих советских органов и партийных организаций.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72