https://wodolei.ru/catalog/accessories/shtanga-dlya-shtorki/
Поскольку я и до этого был неважнецкого мнения о самом себе, я ухватился за годы, разделяющие нас, и чем дольше я об этом размышлял, тем непреодолимее казался мне барьер. Если бы я тогда знал, что ты помнишь наши случайные встречи... Но ты молчала. Прошел месяц, другой, полгода. Молчание, молчание. Жизнь с Фимой казалась мне кощунством. Поэтому в один прекрасный день я достал написанное письмо и прочитал его вслух Фиме, сказав, что,' скорее всего, эта удивительная женщина, то бишь ты, никогда не станет моей женой, однако дальше мириться с духовным двоеженством я не в силах.
И вот это письмо, украденное Фимой из ящика моего стола, лежит перед человеком, удобно устроившимся в своем тяжелом дубовом кресле и взвешивающим бог весть на каких весах мои чувства. И пока я буду сидеть, внимая его многомудрым поучениям и отеческим советам, перед моими глазами ни на минуту не исчезнет твой облик, светящийся каким-то несказанным светом, наполняющим сердце решимостью и уверенностью в себе. Меня не собьют с панталыку никакие заманчивые предложения на будущее ч («У нас, товарищ Гиринис, для вас на заметке очень ответственный руководящий пост») и весьма прозрачные намеки на то, что я могу лишиться доверия партии и народа.
Народа! Неужто он сам не любит, что может осуждат-любящего? И в чем я, в конце концов, провинился? В то& ли, что не хочу лицемерить, живя с нелюбимой женок и лаская за глаза любимую женщину? В том ли, что прямо? без обиняков, заявил о своем праве на любовь, которая к нашему обоюдному несчастью пришла так поздно? В том ли, что, наконец, оказался бессильным заглушить зов своего сердца, как это сделал бы на моем месте не один солидный товарищ, отрекшись от любимой и любящей женщины ради сомнительной карьеры?
Позже этого человека, пытавшегося «образумить» меня, поправят и объяснят ему, что он перегнул палку, корректируя судьбу другого по своим собственным нравственным меркам, но никто не осмелится внести предложение о пересмотре принятого им решения. Любовь к тебе, Юргита, осудят, а меня проводят до дверей с такими словами, будто я самый последний преступник:
— Ваше поведение, товарищ Гиринис, только мягко выражаясь, можно назвать легкомысленным. Поддаетесь чувству, как какой-нибудь желторотый юнец. Вы, должно быть, забыли, что вам не восемнадцать, а почти в три раза больше. Оставляете в таком возрасте жену и двоих детей и пускаетесь вдогонку за женщиной, которая намного моложе вас!..
— Как это, пускаюсь вдогонку? — нетерпеливо перебил я.— Просто с Ефимьей Никитичной я жить больше не могу.
— Простите, но вы рассуждаете не совсем здраво, товарищ Гиринис,— продолжал морализировать мой собеседник.— С чего вы взяли, что я осуждаю любовь? Я всегда поддерживал и буду поддерживать это благородное чувство, как бы дарующее человеку крылья. Однако давайте прежде всего установим, настоящая это любовь или глупое увлечение. Ведь когда-то вы и свою жену любили? Уж вы не пожимайте плечами, дети просто так на свет не появляются. Любили! А теперь легкомысленно предаете ее. Детей своих и пятнадцать лет совместной жизни. Сдули, как пух с одуванчика, и как будто никогда ничего не было. Только эта, как там ее зовут, Юргита,— смысл и цель вашей жизни. А с партией, позвольте вас спросить, как? Неужто не чувствуете перед ней никаких обязательств, забыли, что вы не рядовой коммунист, что должны отказаться от личного счастья во имя более высоких идеалов? На человека вашего положения обращены глаза множества людей, придирчиво следящих за каждым вашим шагом, и вы не можете, не имеете права, если, конечно, не хотите уронить авторитет партии, шагать абы как. Образумьтесь, товарищ Гиринис. Неужто нельзя обойтись без скандала, без ломки семьи, без того, чтобы шокировать общество?
— Это цинизм,— сказал я, повернувшись к двери. —Вы предлагаете мне путь обмана и двуличия.
— Нет.— Мой исповедник поправил на носу очки.— Я хотел вам только напомнить, товарищ Гиринис, что вы прекрасно могли бы избежать недостойной сделки с совестью, если бы сумели обуздать сердце и убедить себя, что, кроме жены, на свете не существует никакой другой женщины.
— Такой совет может дать только тот, кто никогда не любил,— отрубил я, пораженный своей дерзостью.
Послышались приглушенный вздох, потом слова, полные искреннего сочувствия:
— Вы очень перспективный работник. Как я уже вам говорил, у нас было намерение... Но теперь, в такой момент... сами понимаете. Жаль, товарищ Гиринис. Очень жаль!
«Жалейте!» Я удрученно пожал плечами и, ничего не ответив, толкнул дверь в коридор. Мне хотелось как можно скорее остаться одному и хотя бы мысленно побыть с тобой, Юргита.
Возвращаясь из Вильнюса в район, я все время думал о тебе, дорогая. А через полгода судьба нас свела в покинутой дзукийской деревне, которую мы в шутку назвали Юргитаном.
...Когда по редеющему сосняку мы вскарабкались на высокий холм и наконец добрались до опушки леса, я попросил водителя остановить машину. Отсюда взору открывалась знакомая, волнующая до слез картина, при виде которой сердце начинало биться чаще, и я, охваченный какой-то невыразимой радостью, широко улыбался каждому встречному и поперечному, не скупясь на добрые слова и крепкие рукопожатия. Но сейчас здесь никого не было... С печалью я смотрел на раскинувшуюся у подножия холма дзукийскую деревню, опоясанную узкой лентой родниковой речушки, петлявшей по только что скошенным лугам, как бы охваченным с обеих сторон зубчатыми крыльями леса. Мне было бесконечно грустно при мысли о том, что настанет день, когда здесь не останется и следа человеческой жизни. Уже теперь то там, то сям чернели голые фундаменты изб, а кое-где их и вовсе не было. Избы, которые не успели разрушить, жались друг к дружке по обе стороны
дороги, покинутые, неприкаянные, с заколоченными ставнями и дверьми, в иных и дверей-то не было, и только на остатках разобранных крыш чернели давно остывшие печные трубы.
Не знаю, сколько времени я стоял в задумчивости, не сводя глаз с печальной картины, словно с лица дорогого человека, черты которого хочется запомнить навеки, ибо видишь его в последний раз. Потом я начал спускаться вниз, преследуемый странной мыслью о том, что это не что иное, как Дягимай, только надо повнимательнее всмотреться в эти кладбища жилищ и увидеть родную усадьбу — такую же, помеченную печатью смерти и навсегда для меня потерянную. Я брел, с трудом переставляя ноги по пустынной деревенской улице, глядя на сломанные плетни, захламленные дворы и разоренные сады: плодовые деревья, те, что помоложе, были вырваны с корнем, а те, что постарше, боязливо хирели между своими срубленными одногодками и ожидали той же участи. В палисадниках у изб и на развалинах цвели кусты жасмина и хилые цветы, с трудом пробившиеся через гущу сорняков. За хлевками и амбарами, там, где начинались луга, должны были быть огороды, но и их теперь бросили на произвол судьбы, ибо приусадебные участки переселенцам колхоз выделил в другом месте, поближе к новым усадьбам. У меня пропала охота бродить по этому кладбищу, я повернулся и зашагал назад, совершенно не догадываясь о том, что за тем вот поворотом ждет меня моя судьба...
Ты сидела, прислонившись к старому каштану, спиной к дороге и, положив на колени папку, рисовала полуразрушенную избу и колодезный журавель, сорванный ветром.
— Даниелюс! — вскрикнула ты, вскочив, и я увидел, как в твоих глазах вспыхнули радость и удивление.
— Как вы здесь очутились? Откуда? — пробормотал я, не веря своим глазам.
— Мы с подругой пустились на байдарке, по нашим рекам. Отпуск у нас... Это просто чудо, что мы здесь встретились.
— Чудо происходит тогда, когда его очень ждешь,— ответил я, глядя на этюд и не видя ничего — до того был счастлив.
Ты что-то ответила и сунула лист в папку, сказав, что это только эскиз.
— Правда, в художницы не мечу, но эта покинутая деревня очень волнует. Когда я увидела ее с холма, мне захотелось написать ее.
Ты зажмурилась, словно хотела навсегда запечатлеть эту картину, и твое лицо на миг приняло такое выражение, что у меня, честно говоря, дыхание перехватило.
— Я понимаю вас, Юргита,— сказал я и в который раз подумал, что в своей жизни еще не встречал женщину, с которой было бы так приятно и просто, как с тобой,— Я тоже неравнодушен к этому уголку. Всякий раз, когда я сюда приезжал, на меня что-то накатывало. Возвышенное, радостное. Раньше здесь жили люди... Лаяли собаки, кукарекал петух... Из трубы вился дымок. Жизнь! Даже от осенней плесени и гнили веяло жизнью. А теперь что? Такое чувство, будто стоишь у ворот покинутого кладбища.
— Кладбище! В самом деле! И я так подумала, когда увидела эту деревню с холма,— сказала ты, почему-то обрадовавшись.— Мне, журналистке, это позволено, а вы по своей должности не должны так драматизировать...
Я подхватил твой игривый тон и ответил, что случай явно нетипичный и что я сторонник диалектического материализма, то есть я за вечную борьбу между жизнью и смертью, разрушением и созиданием, ибо иначе не было бы прогресса, но сердце мое не всегда согласно с этим драконовским законом природы.
Ты стояла, склонив набок голову, улыбалась. И не проронила ни одного слова, да слов и не нужно было — до того красноречивым было твое озаренное каким-то внутренним светом лицо. Казалось, я чувствовал каждое движение твоего тела, биенье твоего сердца, шорох твоих ресниц, пьянел от близости и ловил себя на мысли, что никогда еще в жизни не испытывал такого душевного состояния.
— Странно,— сказал я тебе после того, как мы по нескольку раз обошли каждую усадьбу, словно безымянную могилу, на веки вечные покинутую близкими.— А ведь недалек тот день, когда эту пустошь целиком покроет лес. Приедем сюда и будем бродить, держась за руки, как сейчас... И вспомним еще раз все, что сегодня пережили. Услышим те же самые слова, и душу обласкают те же чувства. Ты будешь мне улыбаться, обдавая теплом своих черных глаз, а я буду сжимать своей рукой твои ласковые пальцы. Я себе это так отчетливо представляю, словно все это уже происходит. Будущее! Меня, может, тогда уже на свете не будет... Странно, право же.
— Нет! — прикрыла ты мне ладонью рот.— Не говори так! Ты никогда не умрешь. Для меня — никогда!
— Все равно странно,— не уступил я, желая еще раз услышать твой протестующий голос— Мне кажется, что одну жизнь я уже прожил и будущее мне ясно: это долгий солнечный день, это праздник. И всюду ты. Как песня, как музыка... А прошлого словно не было. Ни Фимы, ни детей. Какой-то дурной сон. Он то обрывается, то наплывает каким-то смутным воспоминанием. Ужасно! Прожить с женщиной столько лет и не сохранить в памяти ни одного мгновения, которое можно было бы назвать счастливым. Ты можешь презирать меня, Юргита, жалеть, что у меня не хватило воли бороться за свое счастье, но если бы не ты, моя милая, эта канитель продолжалась бы дальше, и единственным утешением для меня была бы работа, а укором — сознание того, что никакое дело не может быть плодотворным, не может приносить радости, пока оно не озарено любовью.
III
Все нарядились как на свадьбу.
Лндрюс Стропус — в новой, сшитой по последней моде пиджачной паре, в импортных ботинках, на голове дорогая меховая шапка из выдры, а под расстегнутой югославской дубленкой поблескивают все награды — орден Ленина, «Знак Почета» и орден Трудового Красного Знамени. Продолговатое мужественное лицо чисто выбрито, поэтому на нем еще ярче выделяются черная коротко подстриженная щеточка усов под носом, темные лохматые брови и длинные ресницы, из-под которых чуть насмешливо, донельзя самоуверенно смотрят серые глаза.
Вторая по рангу в этой свите (могла бы быть и первой, если бы не председатель колхоза) — Рута Бутгинене. Тоже с головы до ног по-праздничному разодета, надушена резкими духами так, чтобы, упаси бог, коровником не несло, а под теплым полупальто с воротником из искусственного меха притаилась на высокой груди Золотая Звезда Героя.
Остались три члена делегации колхоза деревни Дягимай — секретарь партийной организации Фортунатас Гоштаутас, молодой, неказистого вида мужчина; руководитель подотдела Альгирдас Юодвалькис и свинарка Бируте Стиртене.
От хозяев праздника — сам председатель колхоза «Пирмунас» Донатас Юркшайтис, пожилой мужчина
с красным, как жженый кирпич, лицом; секретарь парторганизации Анатолис Плятоте; заведующий фермой крупного рогатого скота Витаутас Зурба и доярка со свинаркой — прославленные передовики молочного и мясного производства. Тоже пятеро. Все расфуфырены, надушены, сверкают орденами и медалями.
Только что каждый выступил перед переполненным залом, дал обещание произвести в нынешнем году всего намного больше, чем в прошлом, оба председателя по очереди торжественно зачитали договор о соцсоревновании, тут же его подписали и предложили поставить свои подписи членам делегаций. И вот сейчас, когда волнующая церемония подписания позади, все дружно отправляются через двор в читальню, где для обильного ужина накрыты столы.
Юргита могла бы вернуться домой — материала для полосы предостаточно,— однако под конец торжественного собрания приехал сам Аполинарас Малдейкис, толкнул пламенную речь, и Юргита не могла устоять перед его просьбой и осталась.
— Секретарь нам оказал такую честь! — сияет от счастья Донатас Юркшайтис— Не говорил ничего, не обещал и вдруг пожаловал, так сказать, на заключительный акт... А уж речь сказал такую, что всех зажег, люди долго будут помнить.
— Думаете, людям важнее всего красивые речи? — осторожно язвит Юргита.
— И речи, и печать, товарищ Гиринене. И книги, и радио. Все важно. Все, вместе взятое, толкает, так сказать, наш воз вперед и помогает ковать наши успехи.
Между тем Андрюс Стропус тихонько выговаривает Бируте Стиртене:
— Ты же без пяти минут мать-героиня, а кто же догадается о твоем геройстве, если ты дома все награды оставила? В такой день лезешь на трибуну голым-гола! Я же тебя по-человечески просил, я же говорил тебе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72
И вот это письмо, украденное Фимой из ящика моего стола, лежит перед человеком, удобно устроившимся в своем тяжелом дубовом кресле и взвешивающим бог весть на каких весах мои чувства. И пока я буду сидеть, внимая его многомудрым поучениям и отеческим советам, перед моими глазами ни на минуту не исчезнет твой облик, светящийся каким-то несказанным светом, наполняющим сердце решимостью и уверенностью в себе. Меня не собьют с панталыку никакие заманчивые предложения на будущее ч («У нас, товарищ Гиринис, для вас на заметке очень ответственный руководящий пост») и весьма прозрачные намеки на то, что я могу лишиться доверия партии и народа.
Народа! Неужто он сам не любит, что может осуждат-любящего? И в чем я, в конце концов, провинился? В то& ли, что не хочу лицемерить, живя с нелюбимой женок и лаская за глаза любимую женщину? В том ли, что прямо? без обиняков, заявил о своем праве на любовь, которая к нашему обоюдному несчастью пришла так поздно? В том ли, что, наконец, оказался бессильным заглушить зов своего сердца, как это сделал бы на моем месте не один солидный товарищ, отрекшись от любимой и любящей женщины ради сомнительной карьеры?
Позже этого человека, пытавшегося «образумить» меня, поправят и объяснят ему, что он перегнул палку, корректируя судьбу другого по своим собственным нравственным меркам, но никто не осмелится внести предложение о пересмотре принятого им решения. Любовь к тебе, Юргита, осудят, а меня проводят до дверей с такими словами, будто я самый последний преступник:
— Ваше поведение, товарищ Гиринис, только мягко выражаясь, можно назвать легкомысленным. Поддаетесь чувству, как какой-нибудь желторотый юнец. Вы, должно быть, забыли, что вам не восемнадцать, а почти в три раза больше. Оставляете в таком возрасте жену и двоих детей и пускаетесь вдогонку за женщиной, которая намного моложе вас!..
— Как это, пускаюсь вдогонку? — нетерпеливо перебил я.— Просто с Ефимьей Никитичной я жить больше не могу.
— Простите, но вы рассуждаете не совсем здраво, товарищ Гиринис,— продолжал морализировать мой собеседник.— С чего вы взяли, что я осуждаю любовь? Я всегда поддерживал и буду поддерживать это благородное чувство, как бы дарующее человеку крылья. Однако давайте прежде всего установим, настоящая это любовь или глупое увлечение. Ведь когда-то вы и свою жену любили? Уж вы не пожимайте плечами, дети просто так на свет не появляются. Любили! А теперь легкомысленно предаете ее. Детей своих и пятнадцать лет совместной жизни. Сдули, как пух с одуванчика, и как будто никогда ничего не было. Только эта, как там ее зовут, Юргита,— смысл и цель вашей жизни. А с партией, позвольте вас спросить, как? Неужто не чувствуете перед ней никаких обязательств, забыли, что вы не рядовой коммунист, что должны отказаться от личного счастья во имя более высоких идеалов? На человека вашего положения обращены глаза множества людей, придирчиво следящих за каждым вашим шагом, и вы не можете, не имеете права, если, конечно, не хотите уронить авторитет партии, шагать абы как. Образумьтесь, товарищ Гиринис. Неужто нельзя обойтись без скандала, без ломки семьи, без того, чтобы шокировать общество?
— Это цинизм,— сказал я, повернувшись к двери. —Вы предлагаете мне путь обмана и двуличия.
— Нет.— Мой исповедник поправил на носу очки.— Я хотел вам только напомнить, товарищ Гиринис, что вы прекрасно могли бы избежать недостойной сделки с совестью, если бы сумели обуздать сердце и убедить себя, что, кроме жены, на свете не существует никакой другой женщины.
— Такой совет может дать только тот, кто никогда не любил,— отрубил я, пораженный своей дерзостью.
Послышались приглушенный вздох, потом слова, полные искреннего сочувствия:
— Вы очень перспективный работник. Как я уже вам говорил, у нас было намерение... Но теперь, в такой момент... сами понимаете. Жаль, товарищ Гиринис. Очень жаль!
«Жалейте!» Я удрученно пожал плечами и, ничего не ответив, толкнул дверь в коридор. Мне хотелось как можно скорее остаться одному и хотя бы мысленно побыть с тобой, Юргита.
Возвращаясь из Вильнюса в район, я все время думал о тебе, дорогая. А через полгода судьба нас свела в покинутой дзукийской деревне, которую мы в шутку назвали Юргитаном.
...Когда по редеющему сосняку мы вскарабкались на высокий холм и наконец добрались до опушки леса, я попросил водителя остановить машину. Отсюда взору открывалась знакомая, волнующая до слез картина, при виде которой сердце начинало биться чаще, и я, охваченный какой-то невыразимой радостью, широко улыбался каждому встречному и поперечному, не скупясь на добрые слова и крепкие рукопожатия. Но сейчас здесь никого не было... С печалью я смотрел на раскинувшуюся у подножия холма дзукийскую деревню, опоясанную узкой лентой родниковой речушки, петлявшей по только что скошенным лугам, как бы охваченным с обеих сторон зубчатыми крыльями леса. Мне было бесконечно грустно при мысли о том, что настанет день, когда здесь не останется и следа человеческой жизни. Уже теперь то там, то сям чернели голые фундаменты изб, а кое-где их и вовсе не было. Избы, которые не успели разрушить, жались друг к дружке по обе стороны
дороги, покинутые, неприкаянные, с заколоченными ставнями и дверьми, в иных и дверей-то не было, и только на остатках разобранных крыш чернели давно остывшие печные трубы.
Не знаю, сколько времени я стоял в задумчивости, не сводя глаз с печальной картины, словно с лица дорогого человека, черты которого хочется запомнить навеки, ибо видишь его в последний раз. Потом я начал спускаться вниз, преследуемый странной мыслью о том, что это не что иное, как Дягимай, только надо повнимательнее всмотреться в эти кладбища жилищ и увидеть родную усадьбу — такую же, помеченную печатью смерти и навсегда для меня потерянную. Я брел, с трудом переставляя ноги по пустынной деревенской улице, глядя на сломанные плетни, захламленные дворы и разоренные сады: плодовые деревья, те, что помоложе, были вырваны с корнем, а те, что постарше, боязливо хирели между своими срубленными одногодками и ожидали той же участи. В палисадниках у изб и на развалинах цвели кусты жасмина и хилые цветы, с трудом пробившиеся через гущу сорняков. За хлевками и амбарами, там, где начинались луга, должны были быть огороды, но и их теперь бросили на произвол судьбы, ибо приусадебные участки переселенцам колхоз выделил в другом месте, поближе к новым усадьбам. У меня пропала охота бродить по этому кладбищу, я повернулся и зашагал назад, совершенно не догадываясь о том, что за тем вот поворотом ждет меня моя судьба...
Ты сидела, прислонившись к старому каштану, спиной к дороге и, положив на колени папку, рисовала полуразрушенную избу и колодезный журавель, сорванный ветром.
— Даниелюс! — вскрикнула ты, вскочив, и я увидел, как в твоих глазах вспыхнули радость и удивление.
— Как вы здесь очутились? Откуда? — пробормотал я, не веря своим глазам.
— Мы с подругой пустились на байдарке, по нашим рекам. Отпуск у нас... Это просто чудо, что мы здесь встретились.
— Чудо происходит тогда, когда его очень ждешь,— ответил я, глядя на этюд и не видя ничего — до того был счастлив.
Ты что-то ответила и сунула лист в папку, сказав, что это только эскиз.
— Правда, в художницы не мечу, но эта покинутая деревня очень волнует. Когда я увидела ее с холма, мне захотелось написать ее.
Ты зажмурилась, словно хотела навсегда запечатлеть эту картину, и твое лицо на миг приняло такое выражение, что у меня, честно говоря, дыхание перехватило.
— Я понимаю вас, Юргита,— сказал я и в который раз подумал, что в своей жизни еще не встречал женщину, с которой было бы так приятно и просто, как с тобой,— Я тоже неравнодушен к этому уголку. Всякий раз, когда я сюда приезжал, на меня что-то накатывало. Возвышенное, радостное. Раньше здесь жили люди... Лаяли собаки, кукарекал петух... Из трубы вился дымок. Жизнь! Даже от осенней плесени и гнили веяло жизнью. А теперь что? Такое чувство, будто стоишь у ворот покинутого кладбища.
— Кладбище! В самом деле! И я так подумала, когда увидела эту деревню с холма,— сказала ты, почему-то обрадовавшись.— Мне, журналистке, это позволено, а вы по своей должности не должны так драматизировать...
Я подхватил твой игривый тон и ответил, что случай явно нетипичный и что я сторонник диалектического материализма, то есть я за вечную борьбу между жизнью и смертью, разрушением и созиданием, ибо иначе не было бы прогресса, но сердце мое не всегда согласно с этим драконовским законом природы.
Ты стояла, склонив набок голову, улыбалась. И не проронила ни одного слова, да слов и не нужно было — до того красноречивым было твое озаренное каким-то внутренним светом лицо. Казалось, я чувствовал каждое движение твоего тела, биенье твоего сердца, шорох твоих ресниц, пьянел от близости и ловил себя на мысли, что никогда еще в жизни не испытывал такого душевного состояния.
— Странно,— сказал я тебе после того, как мы по нескольку раз обошли каждую усадьбу, словно безымянную могилу, на веки вечные покинутую близкими.— А ведь недалек тот день, когда эту пустошь целиком покроет лес. Приедем сюда и будем бродить, держась за руки, как сейчас... И вспомним еще раз все, что сегодня пережили. Услышим те же самые слова, и душу обласкают те же чувства. Ты будешь мне улыбаться, обдавая теплом своих черных глаз, а я буду сжимать своей рукой твои ласковые пальцы. Я себе это так отчетливо представляю, словно все это уже происходит. Будущее! Меня, может, тогда уже на свете не будет... Странно, право же.
— Нет! — прикрыла ты мне ладонью рот.— Не говори так! Ты никогда не умрешь. Для меня — никогда!
— Все равно странно,— не уступил я, желая еще раз услышать твой протестующий голос— Мне кажется, что одну жизнь я уже прожил и будущее мне ясно: это долгий солнечный день, это праздник. И всюду ты. Как песня, как музыка... А прошлого словно не было. Ни Фимы, ни детей. Какой-то дурной сон. Он то обрывается, то наплывает каким-то смутным воспоминанием. Ужасно! Прожить с женщиной столько лет и не сохранить в памяти ни одного мгновения, которое можно было бы назвать счастливым. Ты можешь презирать меня, Юргита, жалеть, что у меня не хватило воли бороться за свое счастье, но если бы не ты, моя милая, эта канитель продолжалась бы дальше, и единственным утешением для меня была бы работа, а укором — сознание того, что никакое дело не может быть плодотворным, не может приносить радости, пока оно не озарено любовью.
III
Все нарядились как на свадьбу.
Лндрюс Стропус — в новой, сшитой по последней моде пиджачной паре, в импортных ботинках, на голове дорогая меховая шапка из выдры, а под расстегнутой югославской дубленкой поблескивают все награды — орден Ленина, «Знак Почета» и орден Трудового Красного Знамени. Продолговатое мужественное лицо чисто выбрито, поэтому на нем еще ярче выделяются черная коротко подстриженная щеточка усов под носом, темные лохматые брови и длинные ресницы, из-под которых чуть насмешливо, донельзя самоуверенно смотрят серые глаза.
Вторая по рангу в этой свите (могла бы быть и первой, если бы не председатель колхоза) — Рута Бутгинене. Тоже с головы до ног по-праздничному разодета, надушена резкими духами так, чтобы, упаси бог, коровником не несло, а под теплым полупальто с воротником из искусственного меха притаилась на высокой груди Золотая Звезда Героя.
Остались три члена делегации колхоза деревни Дягимай — секретарь партийной организации Фортунатас Гоштаутас, молодой, неказистого вида мужчина; руководитель подотдела Альгирдас Юодвалькис и свинарка Бируте Стиртене.
От хозяев праздника — сам председатель колхоза «Пирмунас» Донатас Юркшайтис, пожилой мужчина
с красным, как жженый кирпич, лицом; секретарь парторганизации Анатолис Плятоте; заведующий фермой крупного рогатого скота Витаутас Зурба и доярка со свинаркой — прославленные передовики молочного и мясного производства. Тоже пятеро. Все расфуфырены, надушены, сверкают орденами и медалями.
Только что каждый выступил перед переполненным залом, дал обещание произвести в нынешнем году всего намного больше, чем в прошлом, оба председателя по очереди торжественно зачитали договор о соцсоревновании, тут же его подписали и предложили поставить свои подписи членам делегаций. И вот сейчас, когда волнующая церемония подписания позади, все дружно отправляются через двор в читальню, где для обильного ужина накрыты столы.
Юргита могла бы вернуться домой — материала для полосы предостаточно,— однако под конец торжественного собрания приехал сам Аполинарас Малдейкис, толкнул пламенную речь, и Юргита не могла устоять перед его просьбой и осталась.
— Секретарь нам оказал такую честь! — сияет от счастья Донатас Юркшайтис— Не говорил ничего, не обещал и вдруг пожаловал, так сказать, на заключительный акт... А уж речь сказал такую, что всех зажег, люди долго будут помнить.
— Думаете, людям важнее всего красивые речи? — осторожно язвит Юргита.
— И речи, и печать, товарищ Гиринене. И книги, и радио. Все важно. Все, вместе взятое, толкает, так сказать, наш воз вперед и помогает ковать наши успехи.
Между тем Андрюс Стропус тихонько выговаривает Бируте Стиртене:
— Ты же без пяти минут мать-героиня, а кто же догадается о твоем геройстве, если ты дома все награды оставила? В такой день лезешь на трибуну голым-гола! Я же тебя по-человечески просил, я же говорил тебе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72