принадлежности для ванной комнаты
— Резвитесь от безделья? Неделя страстей господних, а он... жеребец нехолодый...
Хозяйка не удержалась, рассказала другим, и деревня вскоре заговорила о «картинках» Габрелюса. Многие парни теперь приставали: «Намалюй что-нибудь, Габрис», но он отнекивался, а когда однажды утром на дощатой стене гумна Юозаса Крувялиса нашли нарисованную девушку с коромыслом, все шли смотреть и говорили: «Затея батрака Балнаносиса, Габриса...» А Крувялис предупредил свою дочку: «Никак этот батрак в тебя втюрился, раз вокруг избы ошивается; смотри у меня, не связывайся...»
Конечно, его только веселые затеи занимали. Да и было это в прошлом году, давно уже.
Теперь, после смерти Балнаносиса, Габрелюс наслушался разговоров. Одни толковали: мигом выскочит замуж хозяйка, ведь хоть плачь нужна мужская рука; другие твердили: куда уж ей, дочка большая, зятя надо брать; третьи предсказывали: дождетесь еще такого, чего Лепалотас в жизни не видел... И еще говорили... Всякое болтали, и Габрелюс однажды обмолвился в разговоре с хозяйкой:
— Может, мне другое место поискать?
Хозяйка внимательно посмотрела на Габрелюса, словно увидев впервые.
— Я тебя выгоняю?
— А чего ждать, когда прогонишь.
— А если не прогоню...
Хозяйство было немалое, трубить приходилось крепко. Двум женщинам и ему одному — работы невпроворот. Правда, дочке хозяйкиной, Аделе, было только шестнадцать, но девчонка росла бойкая, работы не боялась, только молчунья была, будто немая. Иной раз слова из нее клещами не вытащишь, стоит и улыбается, а думает бог весть о чем. И мать мало с ней разговаривала — все больше со скотиной, с птицами или сама с собой, когда хлопотала по дому.
Вот так шли дни за днями, занялась весна, и Габрелюс с лошадьми вышел в поле. Утро было раннее. На лугах возле Швянтупе голосили чибисы, возле ольшаника цвела черемуха. Сосед Крувялис еще только поил лошадей возле колодца, а другой сосед, с другой стороны, Бальчюнас, застегивал ширинку за хлевом и глядел на Габрелюса, который уже ехал по вчерашней бороньбе. Габрелюс, первым вышедший сеять, по-детски радовался — уродятся яровые, крупное будет зерно. Сыпал ячмень щедрой рукой, шагал враскачку, откинув голову, подставив лицо теплому весеннему ветерку, и, кажется, всем своим видом говорил: как славно чувствовать под ногами землю, которую сам вспахал; как славно сеять зерно и ждать, пока оно взойдет да заколосится; как славно все, хоть и не на себя пашешь да сеешь, не на свое гумно хлеба свозишь, но ведь иначе ты не можешь: руки у тебя отсохли бы, коли работал бы не на совесть.
Забороновав посевы, Габрелюс бросил на волокушу пустые мешки и вернулся завтракать уже перед полуднем. Солнце грело вовсю, в ветках клена насвистывали и щелкали скворцы, корова, высунув голову из открытой двери хлева, мычала и просилась на пастбище, по двору носились овцы с жалобно блеющими ягнятами. Все было и будничным, и каким-то праздничным. «Весна виновата, конечно»,— подумал Габрелюс, распрягая лошадей. И вздрогнул всем телом: на плечи и голову посыпались крупные, холодные капли. В нескольких шагах стояла хозяйка с пустой кружкой в руке.
— Чтоб яровым дождя хватило,— смеялась женщина, большими и добрыми глазами глядя на батрака.
Габрелюс не рассердился; тылом ладони смахнул со лба капли, сам радостно захохотал и, снимая хомут, обнял голову лошади, словно к близкому другу прижался, выливая скопившуюся в сердце доброту.
Ел не спеша, хлебал полной ложкой, хлеб отправлял в рот огромными кусищами. Хозяйка положила еще мяса, пододвинула к нему каравай.
— Кушай,— сказала, не спуская глаз с крепких рук батрака, со спокойного лица, с влажных губ. Поймав этот взгляд, Габрелюс растерялся, покосился на молчунью Аделе в конце стола, на подпаска, который делал катыши из хлеба. Снова глянул на хозяйку; ее глаза обожгли его как огнем, и он, не зная, наелся или еще нет поднялся из-за стола, вышел во двор и уставился на нежно-зеленую березу в конце поля.
Говорят, когда бог хочет мужика разума лишить, бабу подсовывает. Так оно и есть, точно.
Габрелюс думал: подождет еще год-другой, пока времена не утихомирятся, пока травой забвения все стежки-дорожки не зарастут, а тогда — будь здоров, Лепалотас, и ты, вдовушка Балнаносене, и ты, бойкая молчунья Аделе; его дорога ведет к родным местам, и он уже не побоится сказать, что бунтовал против властей, что помещичью землю хотел простым людям раздать. Ведь издаст же царь наконец такой указ: прощает... И тогда жизнь Габрелюса переменится. Как там отец? Наверно, получил землю из поместья, барщину отбывать не надо — дома день-деньской хлопочет, может, даже новую избу строит. Братья уже взрослые, помощники. А вдруг отец не позволит переступить порог? «Навлек ты позор на дом...» Ни за что не простит, упрямый и жестокий старик. А если даже примет, что тебе там делать? Духом святым жив не будешь. Придется работать. Но где? Кому ты там будешь нужен?
В воскресенье под вечер лежал Габрелюс на траве, уставившись в небо, но не черные тучи, ползущие с востока, видел,— свои тяжелые, мрачные мысли читал, как бы написанные в толстенной книге. И чем дольше думал, тем большая тяжесть давила его. Мог бы, тут же вскочил бы да пошел куда глаза глядят. Но кого найдет там, кто его встретит? Ведь не вернутся дни ученья и прекрасные мечты, когда он, прибившись к толпе богомольцев, посещающих святые места, в толпе оборванных нищих, а то и один-одинешенек целых три недели шагал по стонущей от горя Литве — в Вильнюс, в город грез, оплетенный прекрасными легендами. Где-то далеко-далеко остались сейчас голодные дни на улочках Вильнюса, красные кирпичные стены и стужа подворотен. И это блуждание по костелам с откинутой назад головой, эти картины, расписанные стены и высокие своды. О господи! Он опускался на колени, падал ниц как великий грешник, но перед глазами стоял не божий лик — захватывали дух невыразимо свежие, весенние, благоухающие краски. Пошел к отцам-доминиканцам у Острых ворот — не найдется ли работы для его рук, он все может делать. Палкой на него замахнулись — убирайся, бродяга, пока к позорному столбу тебя не привязали. Отовсюду его гнали, никто куска хлеба не протянул, пока не сжалился старый дворник, позвавший его, едва живого, колоть дрова. Так и прилепился к нему Габрелюс, а дни проводил то тут, то там, и постоянно его манили блеск соборов и живая красота святых образов. Однажды, блуждая по городу, встретил Йокубаса
Либанскиса. Тот не стал важничать, узнав, что Габрелюс из далекой деревни, расспрашивал, какая там жизнь, а поскольку у Габрелюса язык был подвешен, он понравился Йокубасу, тот стал даже называть его товарищем и доверил собственные тайны...
Ах, все так далеко, и ничто уже не вернется...
По щеке скатилась слеза. Он смахнул ее потрескавшейся ладонью, мотнул головой, уселся, обняв колени, и горько усмехнулся, успокаивая себя: «А может... Вдруг займется однажды утро, не похожее на другие, и ты поймешь: настал твой день...»
В кустах у Швянтупе куковала кукушка, рядышком, в усеянной цветами траве, трещали кузнечики, по голой руке ползла божья коровка. Было душно,— наверно, перед дождем. Пускай льет как из ведра, в самый раз для яровых и огородов. Потом начнется сенокос... И невольно захватили его повседневные заботы. Завтра, если не сильно будет лить, придется подчистить канаву через лужок. Если бы еще подпаска взять да Аделе; хотя не для нее лопата, не девчоночье это дело.
И, лежа в амбаре, Габрелюс долго не мог заснуть: снова и снова думал о том да о сем. От этих дум легче не становилось, ясно было одно: надо ждать, терпеть. И если говорить по правде, слава богу, что все так вышло, наставлял он себя как бы со стороны. Давно ведь мог в земле гнить. Скольких товарищей не стало. И Йокубаса Либанскиса. То ли пуля его зацепила, когда плыл через Неман, то ли в водоворот угодил. Нет его, нету... А ты вот лежишь звонкой майской ночью и не хочешь радоваться жизни. Спасибо тебе, господи... За что? За что благодаришь-то?.. Спасибо тебе, господи...
Тихие шаги во дворе... Может, корова выбралась из хлева? Но ведь проверил, дверь задвинул. Ничего, показалось, видать... Нет, опять, босые ноги зашлепали по крыльцу амбара, у самой двери застонала доска. Слышно даже дыхание.
Осторожно скрипнула дверь, приоткрылась, замаячило что-то белое.
— Ты спишь, Габрис?
Ему только послышался, наверняка послышался этот женский голос, очень уж похожий на голос хозяйки.
— Не бойся.
Ведь правда! Габрелюс привстал.
— Случилось чего, хозяйка? С Аделюке?
Женщина в одной сорочке присела на край кровати.
— Почему с Аделюке?
Габрелюс прижался спиной к стене.
— Я не знаю. Просто так спросил.
— Ты ничего не знаешь, Габрис. Ничего не знаешь,— женщина говорила жалобно, казалось, вот-вот заплачет.
— Ты захворала, хозяйка?
— Тяжко хвораю, Габрис. И пришла потому...
— Сейчас запрягу лошадей.
— Ах, бог ты мой! Неужто ты слепой, Габрис?..— Хозяйка жаркой рукой коснулась плеча батрака, ласково провела по пакляной сорочке, пальцы заплясали на голой шее.
— Хозяйка! — Габрелюса обжег стыд, он задохнулся.
— Не называй меня хозяйкой, Габрис. Моникой называй. И чего ты в стенку влип? Ложись, разве я тебе худого желаю? Такая ночь, все ночи такие, что я не смогла больше. Неужто ты не видишь, что я давно тебя глазами ем? Думала, сам догадаешься...
Габрелюс все еще вжимался в стену, но бревна были срублены хорошо, не затрещали. Выкатиться из кровати через хозяйку и броситься в дверь?.. Наслушался он мужских разговоров, в жизни тоже всякого повидал, но сейчас все как-то треснуло и рухнуло и он не мог свести концы с концами, никак не мог постичь, что творится этой ночью.
— Балнаносиса недавно похоронила, он же перевернется в могиле.
Словно ее кнутом по спине огрели, женщина дернулась, но тут же выпрямилась.
— Не напоминай мне про эту гнилушку.
— Он же твой муж... вечный ему упокой.
— Сколько ждала, чтоб он..
— Чтоб помер? Хозяйка!
Глуховатый смех, долетевший из глубины груди, будто из кадушки, звучал отнюдь не весело.
— А что хорошего, когда трогают тебя холодной, будто у покойника, рукой, когда за каждым шагом следят...
— Так почему ты шла за него?
— А если бы за такого, так ты, вышла, за голытьбу?— наверное, мстя Габрелюсу за напоминание о старике, безжалостно дала сдачи хозяйка. И испугалась, затихла, словно подавилась куском, не могла отдышаться.
Оба молча сидели во тьме. В хлеву застучала по кормушке лошадь, зарычал пес, потом тявкнул и жутко завыл. За стеной, в большом амбаре, запищали мыши, подчищая опустевшие закрома. И снова воцарилась тишина, только сердце Габрелюса стучало так отчаянно, что казалось, звенят бревна амбара, к которым он прижимался спиной.
— Я просто так говорю, Габрис,— другим, жалобным голосом начала хозяйка.— Если с тобой, мне ничего не надо. Ничего, только тебя.
— Не надо,— попросил Габрелюс. Ему не приходило в голову, что она может быть несчастна, что у нее может быть своя боль. С какой стати она его, Габрелюса, в это дело путает? — Не говори так, хозяйка.
— Моника,— ее дыхание как бархатом коснулось лица Габрелюса.— Не зови меня хозяйкой. Не хочу я быть хозяйкой. Хочу быть Моникой. Только Моникой. В эту ночь.
Ладони женщины скользнули по плечам, по груди Габрелюса, погладили шероховатое лицо, и он не сумел защититься. В растерянности лежал на краю кровати; силясь оттолкнуть надвигающееся на него тело, коснулся рукой пышной груди и перепугался. Никогда ведь не терялся с девками, хотя каждая визжала, попав к нему в руки на стогу соломы или в потемках корчмы. Но сейчас все было по-другому. Ведь она настолько старше, дочка большая... Хозяйка ведь, вдова Валнаносене...
— Только пожелай, Габрис, и все будет твое. Мое и твое...— шептала женщина, улегшись рядышком, а руки ее без устали гладили плечи и лицо, ее губы отыскали его губы, запекшиеся от жара. Габрелюс горел как в огне и обливался холодным потом, казалось, река подхватила его, несла, затягивала на дно, а он, равнодушный ко всему, тонул, даже не пытаясь сопротивляться. Ужас до чего он был равнодушен... Нет, нет, его просто сковал страх — он испугался бесстыдно проворных рук женщины, она пыталась вызволить его тело из исподнего белья и сдирала с себя сорочку; и страх этот холодил Габрелюса, лишал мужества, и он, обмякнув, не
чувствовал самого себя, только дрожал как в лихорадке и отбивал дробь зубами.
Когда хозяйка, умаявшись, бесшумно выскользнула из амбара, Габрелюс остался лежать на развороченной постели — мокрый от пота, злой на хозяйку, на себя, на весь мир. Не зная, на чем сорвать злость, ударил кулаками по стене. Звонко отозвались здоровые бревна. Боже, какая силища в руках! Мышцы всего его тела будто тугие березовые наросты. Груженный снопами воз он мог опрокинуть одним плечом. Годовалого бычка на спине через весь двор перетаскивал. Боже ты мой!.. Он снова поднял кулаки, в неожиданном наплыве сил вскочил, натянул штаны и бросился во двор. Он дико озирался, словно искал кого-то в кромешной тьме, хотел зачерпнуть воды, но только остановился у колодца, даже не прикоснувшись к ведру, облизал губы пересохшим языком и бросился к избе. Дверь была на засове. Подошел к окну, стукнул.
— Моника...— впервые произнес он имя хозяйки и замолчал, словно захлебнулся чем-то горячим, подождал.— Открой дверь.
В избе царила тишина. Габрелюс ждал. Он дрожал всем телом, силища обжигала его и раздирала изнутри.
— Моника! — задребезжало окно.
Молчание еще пуще разъярило его.
— Пусти!— грозно просипел и, подняв руку, ударил кулаком по оконной раме.
Звякнули стекла, посыпались наземь.
Он бросился к другому окну.
В комнате завопила Аделе, стала звать мать.
Габрелюс отошел в сторону, медленно остывая, вышел со двора в сад, уселся под яблоней. По правой ладони катились теплые капли. Кровь... Отодрал лоскут от исподнего, обмотал запястье и растянулся на росистой траве. Куда-то подевались беспокойство и ярость, даже мысли пропали.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60