https://wodolei.ru/catalog/unitazy/gustavsberg-nordic-duo-2310-24889-item/
Лавки в избе какие сколотил, все спинки в сердечках. А стол, а шкафчик... В папашу Габрелюса уродился... Вот только времени у него маловато. Ведь и мои руки к топору и рубанку привычные, избу мы построили, можно сказать, вдвоем с Каролисом. Все мы мастера, только Людвикас... Ах этот Людвикас. Только что он был здесь, говорил, показывал такие страшные вещи, а не успел он уйти, как я колеса смазываю... Неспокойный мир, кругом резня... Но пока живешь, чело- вече, надо и поесть, надо и на базар съездить...»
Отец заботливо осмотрел телегу, кликнув Каролиса, в амбаре начерпал из закромов и взвесил пять центнеров зерна — до жатвы целый месяц, а многие уже последний хлебушек испекли, слышно, подорожало зерно. Еще ячменя набрал — тем же заходом на мельницу заглянет, крупа нужна. Завязанные мешки поставил возле двери: утром удобнее будет взвалить на телегу Дверь запер.
— Отнеси ключ в избу и повесь на гвоздь, а я теленка приведу.
— Когда за коровами пойду, тогда и теленком займусь.
— Коровы-то пускай жрут. В свинарник соломы побросай. Еще вчера мать говорила.
Заковылял мимо гумна, размахивая обеими руками. Деревянная нога скрипела на каждом шагу, ремни терли культю, и Йотаута подумал, что завтра в Пренае придется поискать кожаные ремешки: и узду для лошадей починит, и для ноги будут в самый раз.
Багровое солнце висело низко, едва не касаясь леса. Длинные и тяжелые тени деревьев ложились на росистые поля. Сосед Крувялис загонял в луговину кол, и вечерняя земля дрожала от глухого туканья.
Фыркнула лошадь, протянулась черная тень.
Казимерас Йотаута и в двадцати шагах увидел мужчину, едущего на лошади прямо через клеверище. Крупная, с широкими бабками гнедая лошадь переставляла копыта легко,— видно, ее не впрягали ни в плуг, ни в телегу. Мужчина средних лет держался в седле прямо, солнце освещало его загорелое, угловатое лицо. Будто осколки черного стекла, холодно поблескивали глаза. Так же блестели и голенища его сапог.
Рука дернула поводья, лошадь приподняла голову и остановилась. Мужчина острым взглядом, словно лезвием косы, полоснул по Казимерасу Йотауте. Лошадь мотнула головой, звякнула колечками узды.
— Что скажешь, Густас?
Густас все еще глядел исподлобья, кажется, даже не моргнул.
— Уже сотворил, Йотаута, «вечный упокой»?
Казимерас краешком глаз покосился на дом — далеко отошел, на целый загон. Хоть была бы рядом Матильда, подумал он с тоской... Нет, но ведь он же на своем поле, на своей земле! Он, старый солдат, знающий, за что стоять. И это главное.
— Мой такой совет, Густас: скачи, откуда прискакал.
Густас отпустил поводья, и лошадь оказалась так близко от Йотауты, что Казимерас невольно попятился.
— Брось эти шутки, Густас!
— Ты не ответил мне на вопрос: сотворил ли ты по мне «вечный упокой»?
— Сотворю, когда в могиле окажешься,— ответил Казимерас. Слова сорвались невольно, и он тут же пожалел об этом — не стоит дразнить зверя, когда у тебя руки пустые.
Густас захохотал — блеснул золотой зуб, встопорщились короткие усики.
— Хо, там видно будет, для кого из нас раньше этот час пробьет. Но я тебе, царский генерал, вот что хотел напомнить: не забывай помолиться за покойную сестру моего отца Монику Балнаносене, на земле которой сидишь.
Конечно, Йотаута знал, что Густас напомнит про землю. Этой набухшей болячки и каленым железом не выжжешь; она будет гноиться вечно, распространяя омерзительный смрад.
— Это моя земля,— медленно и твердо сказал Казимерас Йотаута.— Моя! Наследство от моего отца. И мне не о чем больше с тобой говорить, Густас.
— Хо-хо!
Густас резко натянул поводья, и лошадь встала на дыбы, присела.
Йотаута отскочил в сторону.
Лошадь заржала и ударила передними копытами о землю — там, где несколько мгновений назад стоял Казимерас Йотаута.
— Отец!— донесся звонкий голос Каролиса.
Сын бежал к ним с четыре вилами в руках. Густас, увидев его, огрел лошадь плеткой и через ячменное поле ускакал в сторону Швянтупе.
Казимерас Йотаута стоял белее бумаги.
Каролис допытывался, кто был этот всадник и чего он хотел. Отец не ответил. Намертво сжав губы, молчал, словно разучился говорить, не спуская глаз с удаляющегося всадника. Каролис спрашивал снова и снова. Отец только отмахнулся, мотнул головой и повернул к дому.
Солнце уже опустилось, зори алели, словно открытая рана.
Налетел порыв ветра, зашумели ветки клена, зашелестели листья и тут же затихли, успокоились.
Посреди двора их встретила мать. Лицо и глаза ее говорили, что она о чем-то догадывается.
Отец хотел пройти мимо, но, видно, понял, что нельзя дольше молчать.
— Густас был.
— Я так и подумала,— сказала мать.
— Почему?
— Сама не знаю. Просто чувствовала, что этот день...
— Старый Густас спалил наше гумно вместе со всем урожаем,— отец повернулся к Каролису, ему одному говорил.— Его сын тоже зубы точит. Неспроста он здесь появился. Помни это, Каролис.
Отец казался страшно усталым.
— Пойду прилягу,— сказал.
Мать посмотрела на закатное небо, потом повернулась туда, где всходит солнце, ища взглядом спокойствия и ясности.
— Каких только дней в жизни не бывает.
Лениво тявкнул пес, через минуту заскулил, потом залаял взахлеб.
В листве клена шелестел дождь, завывал ветер, иногда такой вихрь накидывался на торцевое оконце избы, что стекла дребезжали и хлопала во дворе калитка, не закрытая на ночь.
Духота теснила грудь, в горле было сухо, и хотелось пить. Вроде и не ел ничего соленого вечером-то. Лучше всего, конечно, сейчас бы заснуть и проснуться только утром — тело отдохнуло, перед глазами светло. Но как заснешь, если слух напряжен, все слышишь, в голове стоит звон от этого напряжения, а может, от мыслей, которые наплывают непрестанно, обрушиваясь на тебя тяжким бременем.
Казимерас Йотаута откидывает рукой одеяло с груди, приоткрыв рот, ловит воздух. Встал бы и напился воды, но разбудит жену. Пускай спит Матильда; она крепкая, знает, когда положено работать и когда отдыхать. Только ты такой, словно самому черту душу продал. Но за какие грехи-то? За чужие или за свои? А может, ты пожертвовал покоем, желая добра? Но опять же — кому добра-то? Себе? Чужим? Чувствуешь за собой вину и не знаешь, перед кем да в чем провинился. Перед соседом был неправ? Перед детьми? Или перед собой? Боже милосердный... Целый день лил дождь и ночью моросит, намокнут поля. Может, потому ночь так тяжела. А другие ночи? Вспомни, когда ты встал и улыбнулся заре?
Пес скулит,— может, кошка бродит возле хлева, может, теленок трется о загородку. «Как это я калитку не закрыл: теперь ветер всю ночь будет хлопать, не даст спать. Правда, Каролис последним вернулся с поля, но что молодому, храпит себе спокойно в чулане. Вот и хорошо, пускай храпит. Еще год-другой, и придется ему жениться, хотя мать и слышать не хочет. Пойдут дети, прибавится хлопот по хозяйству. Радоваться надо, что время нынче не то и война давно уже кончилась, не придется ему рыть окопы на австрийской земле. Сколько я их там вырыл... Наверняка по сей день ямы зияют... «Вперед, батарея!»— и мы мчимся по глубокой осенней грязи, ползем по болоту — заляпанные грязью с головы до ног, во рту вкус ила. Падаем, встаем, тащим орудия, глотаем пороховой дым. «Вперед! Вперед!..» Трупы, трупы... Будто ржаные снопы в поле. Некогда остановиться да оглянуться. Перешагиваем через трупы, колесо орудия вдавливает мертвую голову в грязь. «Вперед...» И все дождь... все дождь... и дождь...»
Гремит цепь, и пес рычит, потом заливается яростным лаем. Казимерас встает, вглядывается в серую тьму.
Мать выбирается из кровати, в одной сорочке подходит к окну, постояв там, нашаривает на лавке юбку, напяливает через голову, снимает с крюка сермягу Казимераса.
— Куда это собралась?
— Надо.
— Каролиса разбуди.
— Оба вы недотепы.
В открытую дверь избы врывается ночная прохлада. Пес уже притих, только жалобно скулит. Шуршат дождевые капли, на тропинке блестит лужица. Ночь темна, если и стоит кто у колодца — не разглядишь, а что и говорить о хлеве или амбаре. Но ведь мать в своем дворе. В своем! Простоволосая, босая, тихонько шлепает по двору. Движется, как черное привидение. Останавливается у амбара, поднявшись по ступенькам, толкает рукой дверь. Заперто. Проходит мимо гумна, вслушиваясь в ночь, сворачивает к хлеву, окликает пса. Дождь льет щедро, волосы у матери уже намокли, по лицу стекают капли, собираясь в уголках сжатых губ, будто слезы.
— Мать!— окликает с порога отец.
Мать не отзывается, только проводит ладонью по мокрому лицу и таким же медленным шагом шлепает к избе.
— Мало ли почему пес залаял,— успокаивает отец.
— Я всю ночь не сплю.
— Может, непривязанная скотина вокруг хутора бродит...
— Там человек был.
— Ты так думаешь?— Казимерас Йотаута ловит руки жены, но ощущает лишь мокрый рукав сермяги.
— Шаги слышала. Кажется.
— И ты думаешь?.. Что ты думаешь?
Мать снова поворачивается, вглядывается в темноту, вслушивается и только тогда касается рукой косяка двери.
— Давай ложиться,— говорит она.
То ли часы тикают, то ли в висках так громко стучит, думает Казимерас Йотаута.
И еще думает: почему я не сказал Матильде, что Каролиса в чулане нету?
«Мама и отец, братья!
Не удивляйтесь, что получили это мое письмо не по почте — его передаст девушка, с которой мы вас проведали в июне (ее зовут Эгле, вы, наверное, помните, и мне бы очень хотелось, чтоб для вас она была как дочка и сестра). И еще прошу: не сердитесь, что так долго не присылал вам весточки и вы беспокоились, думали неизвестно что.
Пишу эти строки очень далеко от вас, от своей родины. Сижу в избушке лесорубов в Пиренейских горах, на французской стороне. На охапке сена спят мои товарищи: два поляка, болгарин, австриец из Вены — как и я, бывший учитель. Отдыхают перед трудным походом — нам предстоит перейти незамеченными границу и через горы попасть в сражающуюся Испанию. Я сижу за столом, сколоченным из досок, горит лампочка, окна плотно занавешены.
Нелегко мне теперь писать, но еще трудней было бы говорить вам о моей решимости. А мне ведь хотелось, очень хотелось побыть с вами еще хоть часок, сказать «прощай». Не последнее «прощай», нет. Но мы ведь так
привыкли — даже уходя в Пренай, в гимназию, я каждый раз прощался с вами. И вы, мама и отец, уезжая в костел, тоже прощались с нами, детьми. Вернувшись домой, мы снова подавали друг другу руки — и радовались, что целыми и невредимыми вернулись. Поэтому я знаю, как крепко должен был обнять вас перед тем, как уйти в широкий мир.
С вами я не попрощался — попрощался с домом. Это было поздним вечером, Шел по берегу речки, кустами — никто в деревне не должен был меня заметить. Хлестал дождь, поля были пустынными. Я подкрался к саду, забрался в малинник. Хлопали двери хлева, звякали пустые ведра. Скрипнули ворота. Мама позвала Каролиса: «Иди ужинать!»—«Иду». Отец сухо откашлялся, сказал кому-то или себе: «Ну, теперь ненастье надолго...» Только голоса Саулюса не расслышал, он, видно, уже спал. В окне загорелась лампа и опять погасла. А когда все затихло и мне показалось, что вы крепко заснули, хлопнуло окно чулана и мимо меня пробежал Каролис. Я едва не окликнул его. Но почему я должен был нарушать его покой, когда в деревне его ждала девушка (прости, брат, может, я ошибся и обижаю тебя). И тогда я вдоль забора по-кошачьи подкрался к избе, коснулся пальцами угла — он был влажный и теплый, пах полынью. Подошел к амбару и к нему притронулся рукой. И страсть как мне захотелось усесться на крыльцо амбара и посидеть там. Как давным-давно, когда я усаживался рядом с тобой, отец, после дневных трудов. Это желание было так велико, что я не сумел устоять и попытался перелезть через забор, но хрустнула прогнившая штакетина, злобно залаял пес, и я застыл за кустами смородины. Пес тут же замолк, он, наверно, узнал меня по запаху. Тут скрипнула дверь избы, к амбару подошла мама. «Мама!— позвал я ее беззвучно.— Прощай, мама, и не сердись, что ничего не могу тебе сказать... Но ты поверь, сын не осрамит тебя, не придется тебе краснеть перед людьми... Прощай, мама! Прощай, отец!»— кричал я той ночью, но это прощанье лишь сейчас долетело до вас — как запоздалое эхо.
Я не один здесь, в этой избушке лесорубов. Со мной новые мои товарищи. Со мной вы и запахи родного дома.
Когда будете читать эти мои слова, я уже буду сражаться в рядах испанских патриотов, за свободу Республики. И за вашу свободу! Потому что мир никогда еще
не знал такого лютого зверя, как фашизм, который собирается поглотить целые народы. Сегодня он против Испании, а завтра?
Мои дорогие родители и братья! Верьте в победу правды и добра, как и я верю. Мы еще встретимся, обнимемся и скажем много-много слов, которых тогда не сказали. Вместе с нами будет и Эгле, ваша дочка и сестра.
Всегда думающий о вас Ваш сын.
Р. 8. О том, где я сейчас, в деревне не говорите и письмо никому не показывайте. Для вашего же блага».
Два мелко исписанных листка Каролис положил на стол перед отцом.
Вся семья была в сборе, и каждый сидел на своем месте, как издавна было заведено: отец в конце стола, плечами заслоняя окно, слева от него — Каролис, а с другой стороны, поближе к очагу,— мать с Саулюсом. На другом конце стола лежал каравай хлеба, прикрытый белой холстинкой.
Какое-то время царила тишина, взгляды всех были устремлены на эти два листочка. Руки отца потянулись к письму, пальцы чуть-чуть коснулись его и, словно убедившись, что это не просто белое пятно, а и впрямь бумажки, отпрянули.
— Слава богу, живой. А я-то бог весть что думал всю дорогу,— наконец заговорил Казимерас Йотаута, все еще держа руки на столе.— Собрался было домой, сгреб с земли сено, бросил на телегу. «Вы из Лепалотаса?» Оборачиваюсь. Вроде знакомая девчонка. «Из Лепалотаса».— «Папа Людвикаса?» И только тогда вспомнил — она самая. «Я уже давно вас в базарные дни ищу. Боялась, что не узнаю».— «Каунас — не Пренай,— говорю,— тридцать километров».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
Отец заботливо осмотрел телегу, кликнув Каролиса, в амбаре начерпал из закромов и взвесил пять центнеров зерна — до жатвы целый месяц, а многие уже последний хлебушек испекли, слышно, подорожало зерно. Еще ячменя набрал — тем же заходом на мельницу заглянет, крупа нужна. Завязанные мешки поставил возле двери: утром удобнее будет взвалить на телегу Дверь запер.
— Отнеси ключ в избу и повесь на гвоздь, а я теленка приведу.
— Когда за коровами пойду, тогда и теленком займусь.
— Коровы-то пускай жрут. В свинарник соломы побросай. Еще вчера мать говорила.
Заковылял мимо гумна, размахивая обеими руками. Деревянная нога скрипела на каждом шагу, ремни терли культю, и Йотаута подумал, что завтра в Пренае придется поискать кожаные ремешки: и узду для лошадей починит, и для ноги будут в самый раз.
Багровое солнце висело низко, едва не касаясь леса. Длинные и тяжелые тени деревьев ложились на росистые поля. Сосед Крувялис загонял в луговину кол, и вечерняя земля дрожала от глухого туканья.
Фыркнула лошадь, протянулась черная тень.
Казимерас Йотаута и в двадцати шагах увидел мужчину, едущего на лошади прямо через клеверище. Крупная, с широкими бабками гнедая лошадь переставляла копыта легко,— видно, ее не впрягали ни в плуг, ни в телегу. Мужчина средних лет держался в седле прямо, солнце освещало его загорелое, угловатое лицо. Будто осколки черного стекла, холодно поблескивали глаза. Так же блестели и голенища его сапог.
Рука дернула поводья, лошадь приподняла голову и остановилась. Мужчина острым взглядом, словно лезвием косы, полоснул по Казимерасу Йотауте. Лошадь мотнула головой, звякнула колечками узды.
— Что скажешь, Густас?
Густас все еще глядел исподлобья, кажется, даже не моргнул.
— Уже сотворил, Йотаута, «вечный упокой»?
Казимерас краешком глаз покосился на дом — далеко отошел, на целый загон. Хоть была бы рядом Матильда, подумал он с тоской... Нет, но ведь он же на своем поле, на своей земле! Он, старый солдат, знающий, за что стоять. И это главное.
— Мой такой совет, Густас: скачи, откуда прискакал.
Густас отпустил поводья, и лошадь оказалась так близко от Йотауты, что Казимерас невольно попятился.
— Брось эти шутки, Густас!
— Ты не ответил мне на вопрос: сотворил ли ты по мне «вечный упокой»?
— Сотворю, когда в могиле окажешься,— ответил Казимерас. Слова сорвались невольно, и он тут же пожалел об этом — не стоит дразнить зверя, когда у тебя руки пустые.
Густас захохотал — блеснул золотой зуб, встопорщились короткие усики.
— Хо, там видно будет, для кого из нас раньше этот час пробьет. Но я тебе, царский генерал, вот что хотел напомнить: не забывай помолиться за покойную сестру моего отца Монику Балнаносене, на земле которой сидишь.
Конечно, Йотаута знал, что Густас напомнит про землю. Этой набухшей болячки и каленым железом не выжжешь; она будет гноиться вечно, распространяя омерзительный смрад.
— Это моя земля,— медленно и твердо сказал Казимерас Йотаута.— Моя! Наследство от моего отца. И мне не о чем больше с тобой говорить, Густас.
— Хо-хо!
Густас резко натянул поводья, и лошадь встала на дыбы, присела.
Йотаута отскочил в сторону.
Лошадь заржала и ударила передними копытами о землю — там, где несколько мгновений назад стоял Казимерас Йотаута.
— Отец!— донесся звонкий голос Каролиса.
Сын бежал к ним с четыре вилами в руках. Густас, увидев его, огрел лошадь плеткой и через ячменное поле ускакал в сторону Швянтупе.
Казимерас Йотаута стоял белее бумаги.
Каролис допытывался, кто был этот всадник и чего он хотел. Отец не ответил. Намертво сжав губы, молчал, словно разучился говорить, не спуская глаз с удаляющегося всадника. Каролис спрашивал снова и снова. Отец только отмахнулся, мотнул головой и повернул к дому.
Солнце уже опустилось, зори алели, словно открытая рана.
Налетел порыв ветра, зашумели ветки клена, зашелестели листья и тут же затихли, успокоились.
Посреди двора их встретила мать. Лицо и глаза ее говорили, что она о чем-то догадывается.
Отец хотел пройти мимо, но, видно, понял, что нельзя дольше молчать.
— Густас был.
— Я так и подумала,— сказала мать.
— Почему?
— Сама не знаю. Просто чувствовала, что этот день...
— Старый Густас спалил наше гумно вместе со всем урожаем,— отец повернулся к Каролису, ему одному говорил.— Его сын тоже зубы точит. Неспроста он здесь появился. Помни это, Каролис.
Отец казался страшно усталым.
— Пойду прилягу,— сказал.
Мать посмотрела на закатное небо, потом повернулась туда, где всходит солнце, ища взглядом спокойствия и ясности.
— Каких только дней в жизни не бывает.
Лениво тявкнул пес, через минуту заскулил, потом залаял взахлеб.
В листве клена шелестел дождь, завывал ветер, иногда такой вихрь накидывался на торцевое оконце избы, что стекла дребезжали и хлопала во дворе калитка, не закрытая на ночь.
Духота теснила грудь, в горле было сухо, и хотелось пить. Вроде и не ел ничего соленого вечером-то. Лучше всего, конечно, сейчас бы заснуть и проснуться только утром — тело отдохнуло, перед глазами светло. Но как заснешь, если слух напряжен, все слышишь, в голове стоит звон от этого напряжения, а может, от мыслей, которые наплывают непрестанно, обрушиваясь на тебя тяжким бременем.
Казимерас Йотаута откидывает рукой одеяло с груди, приоткрыв рот, ловит воздух. Встал бы и напился воды, но разбудит жену. Пускай спит Матильда; она крепкая, знает, когда положено работать и когда отдыхать. Только ты такой, словно самому черту душу продал. Но за какие грехи-то? За чужие или за свои? А может, ты пожертвовал покоем, желая добра? Но опять же — кому добра-то? Себе? Чужим? Чувствуешь за собой вину и не знаешь, перед кем да в чем провинился. Перед соседом был неправ? Перед детьми? Или перед собой? Боже милосердный... Целый день лил дождь и ночью моросит, намокнут поля. Может, потому ночь так тяжела. А другие ночи? Вспомни, когда ты встал и улыбнулся заре?
Пес скулит,— может, кошка бродит возле хлева, может, теленок трется о загородку. «Как это я калитку не закрыл: теперь ветер всю ночь будет хлопать, не даст спать. Правда, Каролис последним вернулся с поля, но что молодому, храпит себе спокойно в чулане. Вот и хорошо, пускай храпит. Еще год-другой, и придется ему жениться, хотя мать и слышать не хочет. Пойдут дети, прибавится хлопот по хозяйству. Радоваться надо, что время нынче не то и война давно уже кончилась, не придется ему рыть окопы на австрийской земле. Сколько я их там вырыл... Наверняка по сей день ямы зияют... «Вперед, батарея!»— и мы мчимся по глубокой осенней грязи, ползем по болоту — заляпанные грязью с головы до ног, во рту вкус ила. Падаем, встаем, тащим орудия, глотаем пороховой дым. «Вперед! Вперед!..» Трупы, трупы... Будто ржаные снопы в поле. Некогда остановиться да оглянуться. Перешагиваем через трупы, колесо орудия вдавливает мертвую голову в грязь. «Вперед...» И все дождь... все дождь... и дождь...»
Гремит цепь, и пес рычит, потом заливается яростным лаем. Казимерас встает, вглядывается в серую тьму.
Мать выбирается из кровати, в одной сорочке подходит к окну, постояв там, нашаривает на лавке юбку, напяливает через голову, снимает с крюка сермягу Казимераса.
— Куда это собралась?
— Надо.
— Каролиса разбуди.
— Оба вы недотепы.
В открытую дверь избы врывается ночная прохлада. Пес уже притих, только жалобно скулит. Шуршат дождевые капли, на тропинке блестит лужица. Ночь темна, если и стоит кто у колодца — не разглядишь, а что и говорить о хлеве или амбаре. Но ведь мать в своем дворе. В своем! Простоволосая, босая, тихонько шлепает по двору. Движется, как черное привидение. Останавливается у амбара, поднявшись по ступенькам, толкает рукой дверь. Заперто. Проходит мимо гумна, вслушиваясь в ночь, сворачивает к хлеву, окликает пса. Дождь льет щедро, волосы у матери уже намокли, по лицу стекают капли, собираясь в уголках сжатых губ, будто слезы.
— Мать!— окликает с порога отец.
Мать не отзывается, только проводит ладонью по мокрому лицу и таким же медленным шагом шлепает к избе.
— Мало ли почему пес залаял,— успокаивает отец.
— Я всю ночь не сплю.
— Может, непривязанная скотина вокруг хутора бродит...
— Там человек был.
— Ты так думаешь?— Казимерас Йотаута ловит руки жены, но ощущает лишь мокрый рукав сермяги.
— Шаги слышала. Кажется.
— И ты думаешь?.. Что ты думаешь?
Мать снова поворачивается, вглядывается в темноту, вслушивается и только тогда касается рукой косяка двери.
— Давай ложиться,— говорит она.
То ли часы тикают, то ли в висках так громко стучит, думает Казимерас Йотаута.
И еще думает: почему я не сказал Матильде, что Каролиса в чулане нету?
«Мама и отец, братья!
Не удивляйтесь, что получили это мое письмо не по почте — его передаст девушка, с которой мы вас проведали в июне (ее зовут Эгле, вы, наверное, помните, и мне бы очень хотелось, чтоб для вас она была как дочка и сестра). И еще прошу: не сердитесь, что так долго не присылал вам весточки и вы беспокоились, думали неизвестно что.
Пишу эти строки очень далеко от вас, от своей родины. Сижу в избушке лесорубов в Пиренейских горах, на французской стороне. На охапке сена спят мои товарищи: два поляка, болгарин, австриец из Вены — как и я, бывший учитель. Отдыхают перед трудным походом — нам предстоит перейти незамеченными границу и через горы попасть в сражающуюся Испанию. Я сижу за столом, сколоченным из досок, горит лампочка, окна плотно занавешены.
Нелегко мне теперь писать, но еще трудней было бы говорить вам о моей решимости. А мне ведь хотелось, очень хотелось побыть с вами еще хоть часок, сказать «прощай». Не последнее «прощай», нет. Но мы ведь так
привыкли — даже уходя в Пренай, в гимназию, я каждый раз прощался с вами. И вы, мама и отец, уезжая в костел, тоже прощались с нами, детьми. Вернувшись домой, мы снова подавали друг другу руки — и радовались, что целыми и невредимыми вернулись. Поэтому я знаю, как крепко должен был обнять вас перед тем, как уйти в широкий мир.
С вами я не попрощался — попрощался с домом. Это было поздним вечером, Шел по берегу речки, кустами — никто в деревне не должен был меня заметить. Хлестал дождь, поля были пустынными. Я подкрался к саду, забрался в малинник. Хлопали двери хлева, звякали пустые ведра. Скрипнули ворота. Мама позвала Каролиса: «Иди ужинать!»—«Иду». Отец сухо откашлялся, сказал кому-то или себе: «Ну, теперь ненастье надолго...» Только голоса Саулюса не расслышал, он, видно, уже спал. В окне загорелась лампа и опять погасла. А когда все затихло и мне показалось, что вы крепко заснули, хлопнуло окно чулана и мимо меня пробежал Каролис. Я едва не окликнул его. Но почему я должен был нарушать его покой, когда в деревне его ждала девушка (прости, брат, может, я ошибся и обижаю тебя). И тогда я вдоль забора по-кошачьи подкрался к избе, коснулся пальцами угла — он был влажный и теплый, пах полынью. Подошел к амбару и к нему притронулся рукой. И страсть как мне захотелось усесться на крыльцо амбара и посидеть там. Как давным-давно, когда я усаживался рядом с тобой, отец, после дневных трудов. Это желание было так велико, что я не сумел устоять и попытался перелезть через забор, но хрустнула прогнившая штакетина, злобно залаял пес, и я застыл за кустами смородины. Пес тут же замолк, он, наверно, узнал меня по запаху. Тут скрипнула дверь избы, к амбару подошла мама. «Мама!— позвал я ее беззвучно.— Прощай, мама, и не сердись, что ничего не могу тебе сказать... Но ты поверь, сын не осрамит тебя, не придется тебе краснеть перед людьми... Прощай, мама! Прощай, отец!»— кричал я той ночью, но это прощанье лишь сейчас долетело до вас — как запоздалое эхо.
Я не один здесь, в этой избушке лесорубов. Со мной новые мои товарищи. Со мной вы и запахи родного дома.
Когда будете читать эти мои слова, я уже буду сражаться в рядах испанских патриотов, за свободу Республики. И за вашу свободу! Потому что мир никогда еще
не знал такого лютого зверя, как фашизм, который собирается поглотить целые народы. Сегодня он против Испании, а завтра?
Мои дорогие родители и братья! Верьте в победу правды и добра, как и я верю. Мы еще встретимся, обнимемся и скажем много-много слов, которых тогда не сказали. Вместе с нами будет и Эгле, ваша дочка и сестра.
Всегда думающий о вас Ваш сын.
Р. 8. О том, где я сейчас, в деревне не говорите и письмо никому не показывайте. Для вашего же блага».
Два мелко исписанных листка Каролис положил на стол перед отцом.
Вся семья была в сборе, и каждый сидел на своем месте, как издавна было заведено: отец в конце стола, плечами заслоняя окно, слева от него — Каролис, а с другой стороны, поближе к очагу,— мать с Саулюсом. На другом конце стола лежал каравай хлеба, прикрытый белой холстинкой.
Какое-то время царила тишина, взгляды всех были устремлены на эти два листочка. Руки отца потянулись к письму, пальцы чуть-чуть коснулись его и, словно убедившись, что это не просто белое пятно, а и впрямь бумажки, отпрянули.
— Слава богу, живой. А я-то бог весть что думал всю дорогу,— наконец заговорил Казимерас Йотаута, все еще держа руки на столе.— Собрался было домой, сгреб с земли сено, бросил на телегу. «Вы из Лепалотаса?» Оборачиваюсь. Вроде знакомая девчонка. «Из Лепалотаса».— «Папа Людвикаса?» И только тогда вспомнил — она самая. «Я уже давно вас в базарные дни ищу. Боялась, что не узнаю».— «Каунас — не Пренай,— говорю,— тридцать километров».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60