https://wodolei.ru/catalog/ekrany-dlya-vann/
снимает рушник с квашни, стоит, держась за края, вдыхая сладковато-кислый запах. Тесто пузырится, желтоватая корка сморщилась, пошла трещинами. Славно подошло, разгулялось тесто за ночь. Подай-ка, Каролис, муку, поставь на лавку, я сама... Повязав белый платочек, потуже затянув узелок на затылке, Матильда погружает руки в тесто и начинает медленно раскачиваться всем телом. Словно молясь, раскачивается, а морщинки лица сияют добротой. Не так ли месила она хлебное тесто тогда... давным-давно,
когда вернулся ее Казимерас с «ногой» в грязном мешке. Господи! Если бы сосчитать, сколько раз она месила это тесто и все радовалась, что есть из чего, что оделит детей свежим хлебом.
Она села рядом с закрытой кадкой усталая, давая передых занывшим рукам и спине. Ничего больше не могла делать — ждала. Даже на шаг нельзя отойти, она верила, что надо неотступно находиться рядом и слушать, слушать хлеб, охраняя его. Каролис растопил печь, потрескивали поленья, гудел огонь, плясали тени на темных стенах избы. Потом она разложила на лопате стебли аира, постелила зеленую ломкую постель, а на нее бережно, словно новорожденного, положила комок теста, большой и увесистый. Смочив руки холодной водой, подровняла края, похлопывала, гладила. Каролис, наклонив простоволосую голову, смотрел на руки матери. Матильда попросила помочь, и Каролис отнес лопату к печи, положил на пол, а тогда мать ласково отвела его в сторону и сама задвинула каравай в печь. Постояла перед жаркой печью, вернулась к квашне и снова долго сидела на лавке, вдыхая разносящийся по всей избе запах хлеба.
Когда славно подрумяненный каравай ложится на стол, Матильда снимает передник, надевает платок в мелкие цветочки — кашемировый, еще при царе купленный Казимерасом за полтинник, и выходит на веранду. На веранде тоже пахнет хлебом. Весь двор пахнет хлебом. Запах хлеба до того сытен и пьянящий, что мать садится в свое кресло и сидит так, зажмурившись, вслушиваясь в трепетную вечернюю тишину. Открыв глаза, видит Каролиса в черном костюме, аккуратно причесанного. Рядом с ним прислонился к дверному косяку Саулюс, засунувший руки в карманы штанов и глядящий в землю. Матильда знает: надо что-то сказать, но не находит слов. Всюду — запах хлеба. Опершись на кресло, хочет встать, но едва может шевельнуться. «Почему я такая тяжелая?» — думает. Подходит Каролис, берет под руку. Матильда встает и говорит:
— Пойдемте, дети, к отцу.
Солнце на западе. Тени все длиннее.
«Дойду ли в такую даль?»—думает Матильда, все еще не выпускавшая руки Каролиса.
Саулюс идет за ними, втянув голову в плечи.
Мать слышит шаги. Шаги Каролиса... Саулюса...
Напрягшись всем телом, вслушивается она в шаги Каролиса и Саулюса.
«Тяжкой была моя любовь к детям»,— думает она.
— ...Нарежь, КаролиС, хлеба,— приказывает Матильда и не спускает глаз со старшего сына, приставившего каравай к груди.— Всем по ломтю.
Ломти теплого хлеба ложатся на стол, словно первые борозды весенней пахоты.
— Пять ломтей отрежь.
Каролис окидывает взглядом стол, словно пересчитывая собравшихся, и кладет еще два ломтя. Сидит, не откладывая каравая, все еще держа его в объятиях, и отрезает еще один ломоть, шестой.
— Отведаем.
Каролис мажет маслом, берет сыр с доски, откусив, запивает молоком. Саулюс отламывает горбушку.
— Здесь, в конце стола, всегда сидел отец,— говорит мать; она сидит на своем месте, на своем старом месте, положив перед собой усталые руки. Глаза в вечерних сумерках пригласили, лицо посерело.— Его место за столом никогда не пустовало, я видела его здесь каждый день. И сейчас он с нами.
— Не будет у нас покоя, Матильда.
— Сколько лет уже прошло, а ты все охаешь.
— Не зря говорю.
— Ешь, работа ждет, не праздник.
— Не могу. Все стоит перед глазами и стоит.
— Прочитай три раза «Отче наш...».
— Не поможет. Послушай, Матильда, почему я позволил папаше уйти? Рано утром, ни свет ни заря; видел, как он открыл дверь амбара, накинул котомку на плечи и ушел. Будто нищий, Матильда. И тебя не послушался, когда посылала искать его. Все откладывал, времени не находил.
— Разве могло быть по-другому? Его манили родные края, сам ведь говорил.
— Я ни разу не попробовал его переубедить. Иногда даже думал: пускай, одним ртом за столом меньше.
— Тяжелый год тогда выпал.
— Но я ведь хотел, чтоб папаша ушел, Матильда! И папаша это чувствовал, наверняка чувствовал, потому и ушел. Но не унес с собой проклятья.
— Успокойся, Казимерас.
— Нет, нет, не будет мне покоя. Ни у кого из нас никогда не будет покоя, помянешь мое слово.
— Ты позвал нас, Казимерас, вот мы и собрались,— •говорит Матильда.— Сидим теперь.
Каролис отодвигает ломоть, пожимает плечами, поворачивается к Саулюсу, налегшему на стол.
В распахнутое окно струится вечерняя тишина, но Матильда слышит далекое громыхание телеги, жалобное мычанье теленка, спокойное журчание Швянтупе, треск кузнечиков в траве. Живая эта тишина. Трепетная, неутомимая, как сердце... А когда останавливается сердце, неужто ничего не остается? Ведь Швянтупе будет журчать по-прежнему, и кузнечики будут стрекотать. По-прежнему, по-прежнему...
Она устремляет взгляд на другую сторону стола, где сиживал Людвикас. Правда, редко. В детстве, когда летом возвращался из гимназии... и еще несколько раз, когда забредал.
— Людвикас... напротив... так и вижу...
— О чем вы разговаривали, Людвикас?
Людвикас швырнул окурок, растоптал и отвернулся.
— Вы меня избегаете, но я хочу знать.
Иссохшее, увядшее лицо сына безмолвно.
— Ты не обвиняй Каролиса, Людвикас. Ты не можешь его обвинять. Обвиняй меня, свою мать, это я тебя впутала.
— Будто сговорились оба,— Людвикас усмехнулся, шрам на виске задрожал.— Каролис тоже извиняется. Не обвиняй, говорит. За что я должен обвинять? И кого?
— Такое время смутное было.
— Нет, мама, это мы были такие. Мы все. Но ведь жизнь не кончилась.
— И ты ни на кого не в обиде, Людвикас?
— Не понимаю тебя, мама.
— С юных лет был за правду, весь мир обошел, за людей стоял, за людей. Ведь те, в которых ты верил, потом тебя самого...
— Моя вера, мама, это не карман. Вывернул карман, вытряс крошки да пыль,- и он пустой, чистый, опять вкладывай в него, что надо. Нет, нет, мама, все не так. Что мне жизнь дала, все тут,— Людвикас прижал руку к сердцу.— Глубоко лежит и намертво. Одного не пони
маю: не только ты и Каролис, многие на меня сегодня смотрят странно — почему я ничего не требую? Конечно, сняли судимость, публично отметили: участник гражданской войны в Испании! Хорошо, спасибо! Как-то вызвали меня и говорят: «Товарищ Йотаута, вы такой человек, заслуженный, а работаете рядовым рабочим на заводе. Мы хотели бы вас рекомендовать...» Я не согласился. Товарищи обиделись, мол, заносишься, сторонишься нас... Как же им и тебе, мама, объяснить, что мне ничего больше не надо. Работаю, делаю, что могу.
— Сын мой Людвикас, ты не знаешь наших... Пройдись по деревне, поговори с любым, кто поверит тому, что ты рассказал?
— И ты не веришь, мама?
— Как я могу тебе не верить.
— Мне этого достаточно.
Хоть не скрипнула дверь, входят усталые годы, приникают к Матильде, кладут голову на колени и тяжело вздыхают. Долгим было их путешествие в этот день, в этот угасающий вечер к караваю свежего хлеба.
— Упало ржаное зерно в землю. Земля приняла его, укрыла. Но проклюнулся росток, окреп, вырос колос. Человек обмолотил, зерно смолол в муку, выпек хлеб и говорит: «Вкусно».— Мать молчит, как бы вслушиваясь в свои слова.— Вот и вся простенькая сказка о ржи. Как жизнь человека.
Каролис уперся грудью о столешницу, горбится, словно не под силу ему бремя вечера, давящее на плечи. Саулюс жует горбушку, ту же самую, которую отломил вначале, и, повернувшись к распахнутому окну, смотрит на багровый, пылающий закат.
— Почему вы молчите, дети?
Матильде хочется, чтобы говорили ее сыновья, говорили и за отца и за Людвикаса. Ведь всегда за этим столом они толковали обо всем. Где же еще могли поговорить спокойно? Ведь стол не только для ломтя хлеба.
— Почему молчите, спрашиваю?
Каролис прислоняется к стене, обводит взглядом длинный стол.
— Вот тут, у этого угла, Юлия сиживала,— глухо говорит он.— Если лето будет хорошее, может, Дануте с внучатами...
Матильда смотрит на шестой ломоть хлеба, поднимает глаза на Саулюса, словно спрашивая: что ты скажешь? Где же сидела Дагна? Не было у нее своего места за этим столом.
Саулюс молчит, с трудом сглатывает кусок хлеба. Неужто хлеб такой жесткий, что даже слезы проступили у него на глазах?
— Говори, Саулюс...
Плечи Саулюса вздрагивают; он поворачивается к матери. Правый глаз карий, левый — голубой, даже в полумраке замечает Матильда; снова, кажется, видит маленького мальчонку и огромную свою тревогу.
— Саулюс... сын...— лепечет Матильда; губы непослушны, не могут произнести слов, которые мать хотела бы сказать... И услышать от Саулюса.
Саулюс встает, его лицо растерянно, пальцы сжимают спинку стула, взгляд перебегает с матери на Каролиса.
— Я, может... я там...— показывает головой и уходит.
Матильда провожает взглядом сына, долго не спускает глаз с двери — вдруг откроется дверь, вдруг вернется сын?
Они сидят вдвоем, окутанные сумрачной завесой вечера. На столе три непочатых, остывших ломтя хлеба.
— Пора на покой, сын,— тихо и медленно говорит Матильда.
— Ты ложись, мама, я еще посижу,— отвечает Каролис.
Держась за стол, за спинку стула, мать подходит к открытому окну, смотрит на темное поле яровых, на огромную и добрую землю.
— Спасибо тебе, родная,— шепчет со вздохом, не двигая губами, только сама слыша этот шепот.— Как ржаное зерно принимаешь, и меня прими...
Она садится на кровать. Так не хочется ложиться, еще так не хочется. Но невидимая прохладная рука берет ее за плечи, тянет, манит в постель. А может, это сама земля обнимает и ласково привлекает ее к себе?
Стены комнаты удаляются, исчезают. Ничего не осталось: ни матери, ни Каролиса, ни длинной истории семьи. Только он, Саулюс, белый лист, карандаш и из
мрака, из густых клубов тумана выплывающие знакомые и никогда не виданные лица, знакомые и никогда не встречавшиеся люди. Они начинают свою жизнь, потому что они — живая частица Саулюса, мучительная и напряженная.
Лист ложится на лист.
Саулюс сдерживает себя — не торопись, дай передых голове и руке. «Поспешил, не выносил,— слышит мудрые голоса,— работай, Саулюс, не обижайся за правду; ты можешь лучше, а кто может, с того и спрос больше». Ах, сколько он наслушался мудрых слов и с трибун, и в застолье! Сколько мудрости почерпнул из книг! Стало ли оттого легче, яснее? Наставников хватало. Вокруг Аугустаса Ругяниса по сей день толпятся начинающие. «Я общаюсь с молодежью, помогаю ей пробиться!» Вот так ты и меня хлопал по плечу, Аугустас, пока однажды не опомнился: не уйду ли слишком далеко? И ударил из-за угла дубиной по голове. Нет, с ног не сбил, хотя и хотел этого. Скрипи теперь зубами, бесись на весь мир, Аугустас Ругянис!
— Глупости! — бухает кулаками по столу Саулюс, встряхивает головой, вскочив, со злостью шагает из угла в угол.— Глупости, глупости, глупости! — повторяет, стараясь отогнать эти мысли, но невольно вспоминает Альбертаса Бакиса и его сделку с председателем колхоза, думает о Вацловасе Йонелюнасе — такого человека свалило... Береги здоровье... Ах, чепуха, одна чепуха... Пока есть руки... «Левая ближе к сердцу» — прилетает от Пиренеев голос Мигеля Габеса. Саулюс на минутку застывает посреди комнаты, бросается к столу, хватает новый лист.
Саулюс знает — от многого откажется, из нескольких набросков скомпонует один эстамп; это только изначальная мысль, но она нужна, необходима, чтобы работа приобрела подлинный смысл, зазвучала симфонической многоголосицей.
— Говори, Саулюс,— долетает издалека просьба матери.
Волосы развевал апрельский ветер, а он с потрепанным портфельчиком в руке шел мимо ольшаника — задумавшись, не видя ни свежей зелени ивняка, ни унылости серых еще пашен. Вернулся на родину, как птица в развеянное гнездо. На подсохшей тропе проклевывалась редкая травка — уже целый месяц, как Каролис не ходит по ней, целый месяц его здесь нет. Нет и Людвикаса. Угрюмые стены избы его встретят да слезы родных. Что он скажет? Чем поможет?
Словно окликнули его, Саулюс оглянулся на Швянтупе. Совсем неподалеку, освещенная вечерним солнцем, мать шагала по свежей бороньбе. Широко откинет руку и бросит горсть семян, и бросит... Однообразен ее шаг, однообразен взмах руки, широкий, как бы стремящийся кого-то обнять, кого-то принимающий в свои объятия... Саулюс повернул по полю, догоняя ее и страстно желая, чтобы она обернулась, но мать не посмотрела на него. Черпала из передника семена и рассыпала с такой легкостью, словно всю жизнь делала эту работу, словно испокон веку эти поля засевали не отец, не Каролис, а только она, только она одна. Блеснув золотом в лучах низкого солнца, крупные зерна падали в пашню благословенные, согретые для жизни маминой рукой.
Медленно волоча ноги, Саулюс следовал за ней и лишь теперь заметил, что мать идет прямо к памятнику отцу на пригорке, что ее глаза устремлены на него, да и рука, выброшенная вперед, как бы тянется туда... На краю поля мать остановилась, потом сделала несколько шагов по лужку, постояла, опустив правую уставшую руку, все еще глядя на почерневший дубовый обрубок между елями.
— Вот и посеяла, Казимерас,— сказала.
Затянула потуже углы клетчатого платка, обернулась. Не удивилась, увидев рядом Саулюса. Чуть прищурилась на солнце и глядела прямо перед собой, но взгляд ее убегал за ольшаник, за лес. Лицо светилось покоем, словно все беды и недавняя боль ушли в далекое прошлое.
Саулюс потупил голову, его узкие, юные плечи поникли. В сумятице этих страшных дней спокойствие матери показалось ему предательством, и он вздрогнул: зачем я сюда пришел? Поскорее уйти отсюда...
— Посеяла, сын,— слова матери удержали его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
когда вернулся ее Казимерас с «ногой» в грязном мешке. Господи! Если бы сосчитать, сколько раз она месила это тесто и все радовалась, что есть из чего, что оделит детей свежим хлебом.
Она села рядом с закрытой кадкой усталая, давая передых занывшим рукам и спине. Ничего больше не могла делать — ждала. Даже на шаг нельзя отойти, она верила, что надо неотступно находиться рядом и слушать, слушать хлеб, охраняя его. Каролис растопил печь, потрескивали поленья, гудел огонь, плясали тени на темных стенах избы. Потом она разложила на лопате стебли аира, постелила зеленую ломкую постель, а на нее бережно, словно новорожденного, положила комок теста, большой и увесистый. Смочив руки холодной водой, подровняла края, похлопывала, гладила. Каролис, наклонив простоволосую голову, смотрел на руки матери. Матильда попросила помочь, и Каролис отнес лопату к печи, положил на пол, а тогда мать ласково отвела его в сторону и сама задвинула каравай в печь. Постояла перед жаркой печью, вернулась к квашне и снова долго сидела на лавке, вдыхая разносящийся по всей избе запах хлеба.
Когда славно подрумяненный каравай ложится на стол, Матильда снимает передник, надевает платок в мелкие цветочки — кашемировый, еще при царе купленный Казимерасом за полтинник, и выходит на веранду. На веранде тоже пахнет хлебом. Весь двор пахнет хлебом. Запах хлеба до того сытен и пьянящий, что мать садится в свое кресло и сидит так, зажмурившись, вслушиваясь в трепетную вечернюю тишину. Открыв глаза, видит Каролиса в черном костюме, аккуратно причесанного. Рядом с ним прислонился к дверному косяку Саулюс, засунувший руки в карманы штанов и глядящий в землю. Матильда знает: надо что-то сказать, но не находит слов. Всюду — запах хлеба. Опершись на кресло, хочет встать, но едва может шевельнуться. «Почему я такая тяжелая?» — думает. Подходит Каролис, берет под руку. Матильда встает и говорит:
— Пойдемте, дети, к отцу.
Солнце на западе. Тени все длиннее.
«Дойду ли в такую даль?»—думает Матильда, все еще не выпускавшая руки Каролиса.
Саулюс идет за ними, втянув голову в плечи.
Мать слышит шаги. Шаги Каролиса... Саулюса...
Напрягшись всем телом, вслушивается она в шаги Каролиса и Саулюса.
«Тяжкой была моя любовь к детям»,— думает она.
— ...Нарежь, КаролиС, хлеба,— приказывает Матильда и не спускает глаз со старшего сына, приставившего каравай к груди.— Всем по ломтю.
Ломти теплого хлеба ложатся на стол, словно первые борозды весенней пахоты.
— Пять ломтей отрежь.
Каролис окидывает взглядом стол, словно пересчитывая собравшихся, и кладет еще два ломтя. Сидит, не откладывая каравая, все еще держа его в объятиях, и отрезает еще один ломоть, шестой.
— Отведаем.
Каролис мажет маслом, берет сыр с доски, откусив, запивает молоком. Саулюс отламывает горбушку.
— Здесь, в конце стола, всегда сидел отец,— говорит мать; она сидит на своем месте, на своем старом месте, положив перед собой усталые руки. Глаза в вечерних сумерках пригласили, лицо посерело.— Его место за столом никогда не пустовало, я видела его здесь каждый день. И сейчас он с нами.
— Не будет у нас покоя, Матильда.
— Сколько лет уже прошло, а ты все охаешь.
— Не зря говорю.
— Ешь, работа ждет, не праздник.
— Не могу. Все стоит перед глазами и стоит.
— Прочитай три раза «Отче наш...».
— Не поможет. Послушай, Матильда, почему я позволил папаше уйти? Рано утром, ни свет ни заря; видел, как он открыл дверь амбара, накинул котомку на плечи и ушел. Будто нищий, Матильда. И тебя не послушался, когда посылала искать его. Все откладывал, времени не находил.
— Разве могло быть по-другому? Его манили родные края, сам ведь говорил.
— Я ни разу не попробовал его переубедить. Иногда даже думал: пускай, одним ртом за столом меньше.
— Тяжелый год тогда выпал.
— Но я ведь хотел, чтоб папаша ушел, Матильда! И папаша это чувствовал, наверняка чувствовал, потому и ушел. Но не унес с собой проклятья.
— Успокойся, Казимерас.
— Нет, нет, не будет мне покоя. Ни у кого из нас никогда не будет покоя, помянешь мое слово.
— Ты позвал нас, Казимерас, вот мы и собрались,— •говорит Матильда.— Сидим теперь.
Каролис отодвигает ломоть, пожимает плечами, поворачивается к Саулюсу, налегшему на стол.
В распахнутое окно струится вечерняя тишина, но Матильда слышит далекое громыхание телеги, жалобное мычанье теленка, спокойное журчание Швянтупе, треск кузнечиков в траве. Живая эта тишина. Трепетная, неутомимая, как сердце... А когда останавливается сердце, неужто ничего не остается? Ведь Швянтупе будет журчать по-прежнему, и кузнечики будут стрекотать. По-прежнему, по-прежнему...
Она устремляет взгляд на другую сторону стола, где сиживал Людвикас. Правда, редко. В детстве, когда летом возвращался из гимназии... и еще несколько раз, когда забредал.
— Людвикас... напротив... так и вижу...
— О чем вы разговаривали, Людвикас?
Людвикас швырнул окурок, растоптал и отвернулся.
— Вы меня избегаете, но я хочу знать.
Иссохшее, увядшее лицо сына безмолвно.
— Ты не обвиняй Каролиса, Людвикас. Ты не можешь его обвинять. Обвиняй меня, свою мать, это я тебя впутала.
— Будто сговорились оба,— Людвикас усмехнулся, шрам на виске задрожал.— Каролис тоже извиняется. Не обвиняй, говорит. За что я должен обвинять? И кого?
— Такое время смутное было.
— Нет, мама, это мы были такие. Мы все. Но ведь жизнь не кончилась.
— И ты ни на кого не в обиде, Людвикас?
— Не понимаю тебя, мама.
— С юных лет был за правду, весь мир обошел, за людей стоял, за людей. Ведь те, в которых ты верил, потом тебя самого...
— Моя вера, мама, это не карман. Вывернул карман, вытряс крошки да пыль,- и он пустой, чистый, опять вкладывай в него, что надо. Нет, нет, мама, все не так. Что мне жизнь дала, все тут,— Людвикас прижал руку к сердцу.— Глубоко лежит и намертво. Одного не пони
маю: не только ты и Каролис, многие на меня сегодня смотрят странно — почему я ничего не требую? Конечно, сняли судимость, публично отметили: участник гражданской войны в Испании! Хорошо, спасибо! Как-то вызвали меня и говорят: «Товарищ Йотаута, вы такой человек, заслуженный, а работаете рядовым рабочим на заводе. Мы хотели бы вас рекомендовать...» Я не согласился. Товарищи обиделись, мол, заносишься, сторонишься нас... Как же им и тебе, мама, объяснить, что мне ничего больше не надо. Работаю, делаю, что могу.
— Сын мой Людвикас, ты не знаешь наших... Пройдись по деревне, поговори с любым, кто поверит тому, что ты рассказал?
— И ты не веришь, мама?
— Как я могу тебе не верить.
— Мне этого достаточно.
Хоть не скрипнула дверь, входят усталые годы, приникают к Матильде, кладут голову на колени и тяжело вздыхают. Долгим было их путешествие в этот день, в этот угасающий вечер к караваю свежего хлеба.
— Упало ржаное зерно в землю. Земля приняла его, укрыла. Но проклюнулся росток, окреп, вырос колос. Человек обмолотил, зерно смолол в муку, выпек хлеб и говорит: «Вкусно».— Мать молчит, как бы вслушиваясь в свои слова.— Вот и вся простенькая сказка о ржи. Как жизнь человека.
Каролис уперся грудью о столешницу, горбится, словно не под силу ему бремя вечера, давящее на плечи. Саулюс жует горбушку, ту же самую, которую отломил вначале, и, повернувшись к распахнутому окну, смотрит на багровый, пылающий закат.
— Почему вы молчите, дети?
Матильде хочется, чтобы говорили ее сыновья, говорили и за отца и за Людвикаса. Ведь всегда за этим столом они толковали обо всем. Где же еще могли поговорить спокойно? Ведь стол не только для ломтя хлеба.
— Почему молчите, спрашиваю?
Каролис прислоняется к стене, обводит взглядом длинный стол.
— Вот тут, у этого угла, Юлия сиживала,— глухо говорит он.— Если лето будет хорошее, может, Дануте с внучатами...
Матильда смотрит на шестой ломоть хлеба, поднимает глаза на Саулюса, словно спрашивая: что ты скажешь? Где же сидела Дагна? Не было у нее своего места за этим столом.
Саулюс молчит, с трудом сглатывает кусок хлеба. Неужто хлеб такой жесткий, что даже слезы проступили у него на глазах?
— Говори, Саулюс...
Плечи Саулюса вздрагивают; он поворачивается к матери. Правый глаз карий, левый — голубой, даже в полумраке замечает Матильда; снова, кажется, видит маленького мальчонку и огромную свою тревогу.
— Саулюс... сын...— лепечет Матильда; губы непослушны, не могут произнести слов, которые мать хотела бы сказать... И услышать от Саулюса.
Саулюс встает, его лицо растерянно, пальцы сжимают спинку стула, взгляд перебегает с матери на Каролиса.
— Я, может... я там...— показывает головой и уходит.
Матильда провожает взглядом сына, долго не спускает глаз с двери — вдруг откроется дверь, вдруг вернется сын?
Они сидят вдвоем, окутанные сумрачной завесой вечера. На столе три непочатых, остывших ломтя хлеба.
— Пора на покой, сын,— тихо и медленно говорит Матильда.
— Ты ложись, мама, я еще посижу,— отвечает Каролис.
Держась за стол, за спинку стула, мать подходит к открытому окну, смотрит на темное поле яровых, на огромную и добрую землю.
— Спасибо тебе, родная,— шепчет со вздохом, не двигая губами, только сама слыша этот шепот.— Как ржаное зерно принимаешь, и меня прими...
Она садится на кровать. Так не хочется ложиться, еще так не хочется. Но невидимая прохладная рука берет ее за плечи, тянет, манит в постель. А может, это сама земля обнимает и ласково привлекает ее к себе?
Стены комнаты удаляются, исчезают. Ничего не осталось: ни матери, ни Каролиса, ни длинной истории семьи. Только он, Саулюс, белый лист, карандаш и из
мрака, из густых клубов тумана выплывающие знакомые и никогда не виданные лица, знакомые и никогда не встречавшиеся люди. Они начинают свою жизнь, потому что они — живая частица Саулюса, мучительная и напряженная.
Лист ложится на лист.
Саулюс сдерживает себя — не торопись, дай передых голове и руке. «Поспешил, не выносил,— слышит мудрые голоса,— работай, Саулюс, не обижайся за правду; ты можешь лучше, а кто может, с того и спрос больше». Ах, сколько он наслушался мудрых слов и с трибун, и в застолье! Сколько мудрости почерпнул из книг! Стало ли оттого легче, яснее? Наставников хватало. Вокруг Аугустаса Ругяниса по сей день толпятся начинающие. «Я общаюсь с молодежью, помогаю ей пробиться!» Вот так ты и меня хлопал по плечу, Аугустас, пока однажды не опомнился: не уйду ли слишком далеко? И ударил из-за угла дубиной по голове. Нет, с ног не сбил, хотя и хотел этого. Скрипи теперь зубами, бесись на весь мир, Аугустас Ругянис!
— Глупости! — бухает кулаками по столу Саулюс, встряхивает головой, вскочив, со злостью шагает из угла в угол.— Глупости, глупости, глупости! — повторяет, стараясь отогнать эти мысли, но невольно вспоминает Альбертаса Бакиса и его сделку с председателем колхоза, думает о Вацловасе Йонелюнасе — такого человека свалило... Береги здоровье... Ах, чепуха, одна чепуха... Пока есть руки... «Левая ближе к сердцу» — прилетает от Пиренеев голос Мигеля Габеса. Саулюс на минутку застывает посреди комнаты, бросается к столу, хватает новый лист.
Саулюс знает — от многого откажется, из нескольких набросков скомпонует один эстамп; это только изначальная мысль, но она нужна, необходима, чтобы работа приобрела подлинный смысл, зазвучала симфонической многоголосицей.
— Говори, Саулюс,— долетает издалека просьба матери.
Волосы развевал апрельский ветер, а он с потрепанным портфельчиком в руке шел мимо ольшаника — задумавшись, не видя ни свежей зелени ивняка, ни унылости серых еще пашен. Вернулся на родину, как птица в развеянное гнездо. На подсохшей тропе проклевывалась редкая травка — уже целый месяц, как Каролис не ходит по ней, целый месяц его здесь нет. Нет и Людвикаса. Угрюмые стены избы его встретят да слезы родных. Что он скажет? Чем поможет?
Словно окликнули его, Саулюс оглянулся на Швянтупе. Совсем неподалеку, освещенная вечерним солнцем, мать шагала по свежей бороньбе. Широко откинет руку и бросит горсть семян, и бросит... Однообразен ее шаг, однообразен взмах руки, широкий, как бы стремящийся кого-то обнять, кого-то принимающий в свои объятия... Саулюс повернул по полю, догоняя ее и страстно желая, чтобы она обернулась, но мать не посмотрела на него. Черпала из передника семена и рассыпала с такой легкостью, словно всю жизнь делала эту работу, словно испокон веку эти поля засевали не отец, не Каролис, а только она, только она одна. Блеснув золотом в лучах низкого солнца, крупные зерна падали в пашню благословенные, согретые для жизни маминой рукой.
Медленно волоча ноги, Саулюс следовал за ней и лишь теперь заметил, что мать идет прямо к памятнику отцу на пригорке, что ее глаза устремлены на него, да и рука, выброшенная вперед, как бы тянется туда... На краю поля мать остановилась, потом сделала несколько шагов по лужку, постояла, опустив правую уставшую руку, все еще глядя на почерневший дубовый обрубок между елями.
— Вот и посеяла, Казимерас,— сказала.
Затянула потуже углы клетчатого платка, обернулась. Не удивилась, увидев рядом Саулюса. Чуть прищурилась на солнце и глядела прямо перед собой, но взгляд ее убегал за ольшаник, за лес. Лицо светилось покоем, словно все беды и недавняя боль ушли в далекое прошлое.
Саулюс потупил голову, его узкие, юные плечи поникли. В сумятице этих страшных дней спокойствие матери показалось ему предательством, и он вздрогнул: зачем я сюда пришел? Поскорее уйти отсюда...
— Посеяла, сын,— слова матери удержали его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60