https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/Blanco/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Аугустас вообще-то скуп был на доброе слово — никого не награждал комплиментами, я это знал, но уже по тому, как он шибал меня ручищей по плечу, чувствовал: одобряет. Шесть своих работ я предложил на республиканскую выставку. Ни одна не прошла. Эту весть принес мне Альбертас Бакис. Я не поверил. Ей-богу, я не мог поверить.
— Но это же правда, Саулюс.
— Глупые шутки! Когда комиссия смотрела?
— Дня три назад... Четыре дня назад, точно.
Я радостно потер руки, рассмеялся:
— Ругянис бы давно позвонил... Он так отзывался...
— Ты знаешь, что он говорил?
— Когда? При отборе работ?
— Ты ничего не слышал? Ах, Саулюс, не пора ли тебе протереть глаза?
— Что же говорил Ругянис?
— Любительские поделки, сказал. Пускай месит глину, раз так хочет, но на выставку?..
Я едва не схватил Альбертаса за отвороты пиджака и не вытолкал в дверь. Как он смеет разносить такую чушь? Может, уже всему городу объявил. Трепотня!
Бакис уверял, что это чистая правда, приятель
просил не принимать близко к сердцу, сожалел* что я забросил графику.
— Графика — это слишком мелко,— повторил я слова Аугустаса Ругяниса.
— Мелко то, что создано без таланта.
Теоретик! Пришел меня поучать? — обиделся я
и стал озираться кругом.
Альбертас вытащил из внутреннего кармана пальто бутылку коньяка, поставил на стол.
— К чертовой матери! — крикнул я.
— Выпьем коньячок и оба отправимся,— Альбертас спокойно уселся, взял стаканчик, выдул из него пыль.
Через добрый час, проведенный молча, я достал бутылку венгерского вина. Осушили и ее. И тогда я сказал:
— Альбертас, пошли к Ругянису.
— Что ты ему скажешь?
— Как же он мог вот так? В лицо одно, а за глаза... Пошли.
— Нет, Саулюс. Нет, нет.
— Почему? Разве ты с ним не знаком?
— Знаком, поэтому и не иду.
— Хочешь остаться паинькой? Политика невмешательства, верно? Воля твоя. А я поговорю. Да еще как поговорю!..
Ругянис открыл дверь не скоро. При виде меня не обрадовался и не растерялся. Не заметил он и моего яростного лица. Схватил за руку, стиснул кисть будто клещами.
— Погляди, Йотаута. Никому не показывал, тебе первому покажу.
Зацепил ногой табурет, опрокинул, пнул согнутый в рулон лист картона и остановился в углу перед мостками, закрытыми черным холстом. Глаза Аугустаса лихорадочно, жутковато блестели в ярком электрическом свете.
— Посмотри! — сказал опять. В его взгляде я прочитал сомнение: стоит ли тебе показывать? Но полотнище взметнулось, словно красный плащ в руках матадора перед рогами нападающего быка.— Если хочешь знать, десять лет живу этой идеей и ищу ключ... Вроде бы нащупал. Так мне сейчас кажется.
Хотя фигура человека была еще не завершена, от нее повеяло такой мощью, что у меня застыла
кровь в жилах. И чем дольше я не отрывал от нее глаз, тем явственней в моем воображении фигура эта превращалась в исполина из легенд, повернувшего суровое лицо к зловещему западу.
— Что скажешь, Йотаута?
Аугустас Ругянис не отрывал от меня глаз, словно в моих руках была нить его жизни.
— Что скажешь, Йотаута? Этот древний литовец будет жить или не будет?
Я поставил табурет, уселся, словно у меня подкосились ноги, и тут же вскочил.
— Будет или не будет?
— Будет, Аугустас,— ответил я тихо, не узнавая собственного голоса.
Я опустил подрубленные крылья. Но они не просто покоились — переломы заросли, затянулись, и я сжал кулаки, вызывая весь мир на невидимый поединок. «Или я есть, или меня нет!» — швырнул перчатку под ноги себе самому. Так, стиснув зубы, я прожил целый год: устроил выставку эстампа, иллюстрировал несколько книг, а за иллюстрации к сборнику сказок на международной выставке меня удостоили серебряной медали. Однажды я получил приглашение на семидесятипятилетний юбилей своего профессора, нашего Маэстро. Приглашение равнодушно показал Дагне, а она тут же принялась подсчитывать, сколько дней осталось до этого вечера. «Успеет ли портниха?» Я сердито оборвал: «Но ты еще не спросила, пойду ли я сам?» Дагна от души удивилась: «Думаешь не ходить?»— «Не знаю. Просто не знаю». Я думал, она попробует меня переубедить, станет объяснять, как важно побыть с друзьями, что даже полезно иногда оторваться от работы... Но Дагна уняла свою прорвавшуюся радость, и мы целый день не возвращались к этому вопросу. Когда я наконец сказал, что все-таки надо почтить моего профессора, она спокойно согласилась. В пятницу вечером, держась кончиками пальцев за мою руку, она вплыла в зал, как черный лебедь в чужие воды. Юбка из черного толстого шелка крупными складками опускалась до самого пола, шифоновая блузка прозрачной паутиной обхватывала покатые плечи и подчеркивала прелестную выпуклость груди, широкий пояс с серебряной пряжкой перетягивал стан, и Дагна казалась легкой, изящной, созданной лишь для того, чтобы все
ею восхищались. Глаза устремились на нее — исследуя, оценивая, даже раздевая. Дагна незаметно кивнула, мягкая улыбка еще больше украсила ее лицо, и дородные дамы в бархатных платьях и дорогих норковых пелеринах, затянутые в корсеты, не могли оторвать от нее глаз, хотя и предпочли бы не заметить. Просторный зал в стиле барокко гудел от голосов, звона бокалов. У углового окна стояли Альбертас Бакис, его жена Ядвига, еще несколько мужчин, и мы подошли к ним.
— Дагна! Брависсимо! — восхищенно воскликнул Альбертас, поклонился, поцеловал Дагне руку. Тут же приложились к ее руке и другие мужчины. Дагна была счастлива — я это видел, да она и не скрывала этого своего состояния. Потом она взяла под руку Ядвигу, что-то прошептала ей на ухо, и они рассмеялись.
Подошел официант, я подал Дагне бокал вина, а для себя взял коньяк.
— За здоровье Маэстро,— предложил.— Молодец наш старик.
— Салют!
— Салют!
Мы толковали о торжественной части вечера, о церемониале приветствий, вспомнили молодые деньки и девиз на стене мастерской профессора: «Пока молод, брат, сей, да семян не жалей...»
— Увы, стареем мы, братцы.
— Серьезнее становимся.
— Пардон, Дагна будет цвести вечно.
— И Ядвига.
— Да здравствуют женщины!
У меня за спиной загремел знакомый бас. Ругянис, обхватив за плечи низенького толстячка — художественного критика, что-то рассказывал ему, радостно хохотал. Он не мог нас не заметить. Я отвернулся.
— Вот безмозглый старикан! — гремел Аугустас.— Всех своих студентов пригласил. Как на похороны.
Критик подхихикивал.
Я покосился на Дагну. Она стояла лицом к Ругянису, но смотрела в свой бокал. Вино в бокале подрагивало.
Альбертас принес со стола тарелку с бутербродами. К нам подключились новые знакомые. В соседнем зале раздалась веселая танцевальная музыка.
Когда через минуту я посмотрел на Дагну, Аугустас Ругянис приглашал ее на танец. Дагна покосилась на меня, как бы спрашивая согласия. Ругянис притворялся, что меня не видит. Он взял Дагну под руку, и они ушли. Опять не помню, что я тогда говорил. Может, ни слова не сказал, не слышал даже, о чем толкуют приятели. Не спускал глаз с широкого проема, за которым мелькали пары. Увидел и Дагну; в далеко отставленной ладони Ругянис сжимал ее руку. Аугустас топтался неуклюже, по-деревенски, и я подумал: «Как трудно Дагне танцевать...» Они снова пропали за белой стеной.
Дагна вернулась одна. Лицо ее побледнело. Избегая моего взгляда, она тихонько прошептала:
— Проводи меня.
Мы молча спускались по лестнице в фойе.
— Пойдем домой, Саулюс.
Я ухватился за перила, остановился.
— Что случилось, Дагна? — спросил, но не услышал своего голоса.
— Пойдем домой.
Я испугался, что Дагна споткнется на мраморной лестнице, и схватил ее прохладную руку.
Прокладывай прокос, Каролис, широченный, замахнись косой до самых кустов Швянтупе и сопроводи этот взмах глубоким вздохом... На пядь вперед, еще на пядь... Посмотри в зеленые дали...
Прокладывай прокос, Каролис, прокладывай...
Саулюс ступает за ним. Его коса легкая, звонкая. «Это мамина коса»,— сказал Каролис, когда Саулюс, обнаружив ее возле амбара, явился на луг. Но не добавил — спроси у матери. Здесь все как в старину — у каждой вещи свое место и свой хозяин. И своя память, убегающая в десятилетия, а может, и в века. И теплоту ладоней сберегла эта вещь, и запах пота, нытье натертых волдырей и липкость крови. Отдраенное задубелыми пальцами косовище, перевязанная конопляной веревочкой липовая рукоять, стертое, точно серп луны, лезвие, пережившее тьму ударов молотка и касаний точила,— ведь это часть огромной истории, начиная со времен дедушки Габрелюса и кончая твоими спокойными днями, Каролис. Но почему спокойными? Неужто и впрямь спокойствием веет от твоего шага и взма
хов рук, от лица и глаз твоих? Лишь со стороны так кажется, ты же знаешь, как обманчива видимость.
Длинные у тебя прокосы, Каролис, трижды приходится останавливаться, очистить прохладной травой лезвие косы и провести точилом. И пока вдыхаешь всеми легкими запахи лугов, слышится твое редкое и глуховатое «эк... эк»,— сопровождаемое зеленым шорохом луга.
Солнце высоко, но еще не тот час, когда обжигает нещадно: зелень июньских дней свежа, полна жизни и росной прохлады.
Мимо проходит Каролис. Движется бочком, вороша косовищем гладко уложенный прокос. Не повернет головы, не посмотрит, вроде бы не замечает. Так и положено — косишь и коси, у обоих одна доля. Саулюс краешком глаза глядит на Каролиса, но его безразличие не раздражает; ведь и сам обленился думать, рассуждать, желать чего-то, мечтать. Ведь ничто больше не существует для него в этот час — единственно луг и он сам, Саулюс. Руки не знают устали, они знай машут, нажимая на косу, не надо думать о том, что делаешь, как делаешь и что из этого получится. И даже не хочется думать, что есть где-то Дагна, Аугустас Ругянис... Есть пахнущий травой луг, есть бурлящий, подобно весеннему ручью, прокос, стекающий в Швянтупе. И аист, ищущий неподалеку лягушек. И жужжащие шмели, и скачущие кузнечики, и капли пота на обнаженной груди...
Вороша свой прокос, Саулюс разминулся с Каролисом. Ни слова. Рот словно зашит, губы запеклись, нёбо пересохло. Надо бы напиться; он бросает взгляд на спрятанные в тенечке среди травы бутылки лимонада, но снова поднимает косу и размахивается.
За Швянтупе тарахтит трактор, с грохотом тащит пустой прицеп. Где-то, наверное в поселке, звенит, металл, ревет машина и удаляется. Снова тишина, воцаряется полуденный покой, снова слышно привычное глубокое э Каролиса... А может, это косы шуршат по траве?
Саулюс докашивает прокос, последний взмах молодецки закручивает, переводит дух. На бережку у самой воды сидит Каролис. Медной змеей поблескивает рядом коса, спрятавшееся в траве лезвие. Черная шляпа лежит на земле. На лбу слиплись от пота волосы.
Саулюс втыкает косовище в землю, кладет ладони на прохладный обушок косы и смотрит на брата, который забыл, а может, просто не в силах даже достать из кармана сигарету и закурить.
— Как когда-то, давным-давно,— наконец говорит Каролис. Эти слова вырываются, словно вздох.
Он спокоен, как господь, сотворивший мир; спокоен оттого, что ему ведом смысл его работы, оттого, что свято верит: есть земля и есть человек, посланный ее обрабатывать.
— Тоже так, бывало, выйдем вдвоем... Присаживайся,— Каролис подвигается, словно на коротенькой скамеечке.— Устал?
Саулюс швыряет косу на вянущую траву; не только косу, что-то тяжелое сбрасывает с себя и садится.
— Лет двадцать, как твои руки косы не трогали.
— Точно.
— Годы кубарем летят, кубарем. Была такая деревня, Даржининкай называлась, сам помнишь. Сейчас слышу: нету Даржининкая, власти даже приказали вычеркнуть это название из списков. Слышишь, Саулюс? Сколько люди сил там положили, сколько пота пролили да крови. И нету больше деревни. Безо всякой войны — нету. Кто в поселок перебрался, кто в город... Одно чистое поле, мелиорация прошла. Вот и тяни вечный покой Даржининкаю, хорони деревню.
— Лепалотасу это не грозит.
— Как знать, что будет лет через десять, двадцать? Может, только в паспортах людей останется название деревни. А эти дети, как и мы, будут о чем-то беспокоиться, чего-то искать, спотыкаться... Я иногда задумаюсь, хочу все понять, все спрашиваю себя: почему? почему? почему?..
Саулюсу кажется смешной речь Каролиса, он даже улыбается. Брат отшатывается, вытягивает ноги в промокших сандалиях, смотрит на свой дом на пригорке.
— Может, не понял ты меня? — вдруг спохватывается он и замолкает. Долго так молчит, затуманенным взглядом смотрит вдаль.— Ты-то не помнишь папашу Габрелюса. Уходя от нас, он знал, куда идет и зачем идет. Он иначе не мог. И наш брат Людвикас знал куда идет. Это была его дорога. Думаешь, наша мать не знает? Она тверда по сей день, как пятьдесят лет
назад. Тверда своим знанием, хочу сказать. И ты знаешь, к чему стремишься. Ведь знаешь...
— Знаю, Каролис. Но от этого не легче.
— А ты хочешь, чтоб было легко?
— Говоришь как с ребенком.— Саулюс ложится на спину.
— Не лежи распарившись, рубашку подстели,— поучает Каролис, и Саулюс послушно приподнимается.— В нашей семье никто легкой жизни не знал, потому и говорю.
— Одно дело работа, беды, несчастья, а совсем другое, когда у тебя есть цель, ты к ней стремишься и тебе не везет, недостает силенок... Ты понимаешь, Каролис, что я хочу сказать?
Каролис молчит, вслушиваясь в журчанье ручья, потом бросает взгляд на Саулюса.
— Наш отец говаривал — может, и ты помнишь? — живи в ладах сам с собой да со своим соседом. Советуйся, поссорившись — мирись и всегда будь справедлив. И первым сей ячмень да рожь коси.
— Коасивые наставления — горько усмехается Саулюс.
— Справедливые. Когда я, случается, теряюсь, я думаю об отце, папаше Габрелюсе, обо всех нас. А ты не думаешь, Саулюс?
Почему он спрашивает? Неужели хочет бросить обвинение — ты бросил отцовское гнездо! Отвернулся от родного крова! Оба с матерью будто договорились.
— Я плохо помню отца,— отвечает он и тут же злится на себя, потому что эти слова звучат оправданием.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60


А-П

П-Я