https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Vitra/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Бомбы все разрушают город Колумба.
Врачи говорят, что буду видеть и левым глазом. Выше, моя звезда».
«1941, май.
Получил письмо. Пишет Эгле! Сколько лет не было ни весточки. Откликнулась. Она меня ищет. На всевозможные адреса посылала мне письма, но они до меня не доходили. Эгле... Моя Эглуже...
Тут же написал ей письмо. В Париж. Как она там оказалась?
Эгле, Эгле,— повторяю это слово целый день.
...Под охраной французских солдат мы возводим военные укрепления...
...На улицах Гааги гремят гитлеровские марши.
...Ты откликнулась, Эгле, и в лицо дохнул ветер родных полей».
Рука Саулюса Йотауты не может угнаться за скачками мысли, едва успевает набрасывать на бумаге живые, словно на киноленте проносящиеся образы. Вот на этом лице — кричащая боль, а вот — тоска по счастью, а на этом — решимость и сила. Целая кипа листов. Страдания и счастье людей, их будни и борьба. Руки, обнимающие женщину, сжимающие винтовку, швыряющие гранату... прокладывающие прокос на лугу и режущие хлеб за столом... Женщины, прижимающие к груди младенца, поднимающие на руках солнце, словно венок цветов, встречающие мужа, возвращающегося с войны, провожающие сына за порог дома...
Почему так все явственно стоит перед глазами и почему, едва превратившись в черную линию, в штрих, утрачивает жизнь, тут же умирает? Но вот ведь живые
глаза, мощь сжатого кулака, напряженной струной дрожащее ожидание... Саулюс доволен (хотя бы в этот миг) и одним, и другим, и вот этим, третьим, эскизом. Сделаны они второпях, к ним еще придется вернуться, переделывать, искать, шлифовать, как драгоценный камень. Будут и такие, которые потускнеют, поблекнут, и эти придется безжалостно отбросить в сторону.
Хорошо бы вот так поработать до вечера...
«А почему у меня нет портрета матери?»— пронзает его мысль. Мысль не новая — она не первый раз приходит ему в голову.
«В самом деле, почему я ее никогда не рисовал?.. Почему?.. Кажется, я устал...»
Саулюс отталкивает лист, швыряет на стол карандаш.
— Устал,— негромко говорит Саулюс, встает из-за стола.
Сложенные вчетверо два тетрадных листка рядом с картонной коробкой. Саулюс не помнит, читал ли их. Он так устал...
«...Послевоенная разруха, настроения людей, их надежды, выстрелы из-за угла и трупы... Крестьянин растерян как никогда. Я так и сказал.
— Любопытно. Говорите, говорите,— подбодрил меня седеющий капитан, которого я знал еще по подполью, но он, увы, не пожелал меня вспомнить.
— В окрестностях Арагона крестьяне рассказывали, как их силой сгоняли в коммуны. Там анархисты даже упразднили деньги, мол, уже настал коммунизм.
— Да, любопытно.
— И нашему крестьянину сегодня нелегко все понять. Тем более что действует «второй фронт».
— Как вы выразились? Второй фронт?
— Фронт националистов. Я понимаю, не всегда легко отделить зерно от плевел, но за своего брата Каролиса ручаюсь головой — он не виноват. Если что-нибудь и сделал не так, то лишь потому, что недопонял...
Я рассказал от отце, убитом фашистами, о брате Саулюсе, еще школьнике, но уже пишущем стихи, которые печатает советская газета, покамест только районная, наконец, сказал и о себе...
Капитан спросил:
— Может, вы, гражданин Йотаута, могли бы объяснить, почему в Литву вернулись лишь после войны?
— Война меня настигла во Франции...
— Простите, большинство интернированных война настигла во Франции, но они вернулись в сороковом.
Мог ли я сказать, что после первых же фашистских бомбежек я вырвался из лагеря и вместе с беженцами, хлынувшими с севера, направился к Парижу, надеясь обнаружить там Эгле?
Этому человеку я не мог назвать ее имя.
— Когда во Франции началась паника, мы бежали, но меня арестовали немцы.
Это была правда: едва я добрался до Парижа, несколько дней спустя там уже оказались немцы.
— Дальше. Говорите, говорите.
— Меня забрали в концлагерь. Что такое фашистский концлагерь, полагаю, вы знаете. И все-таки в конце сорок второго мне с группой товарищей удалось бежать к партизанам.
Капитан усмехнулся:
— Но это лишь слова, гражданин Йотаута.
— Я пришел к вам по поводу своего брата Каролиса Йотауты, арестованного незаконно.
Меня попросили зайти через несколько дней, пока они наведут справки.
Рано утром я уехал в Лепалотас и сказал матери, что Каролис вскоре вернется. Она обрадовалась.
— Я знала, что ты можешь помочь...
Меня согрели эти слова.
И назавтра, шагая по Лесной улице к четырехэтажному зданию, у двери которого днем и ночью стоял часовой, я думал о своей матери...»
Почему я никогда не рисовал мать?
И Каролиса, и Людвикаса...
Я никогда не рисовал свою мать...
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Матильду ничуть не удивляет, что все чаще сидит она без всякого дела, прислонясь к высокой спинке кресла. Тянет посидеть вот так. Как после длинной дороги, после непосильных трудов. Но разве короткой была ее дорога? Посильными труды? Кто пересчитает
ее шаги за эту вереницу лет? Кто опишет тяжесть бремени? Одному богу известно, скажете? Жила ведь на глазах всей деревни, и деревня ей была судьей. Да еще она сама, Матильда. Пожалуй, себя она судила строже и безжалостней и по сей день такой осталась, по правде. А если уж начистоту, то строга была и к другим. Строга к своему мужу Казимерасу, к своим детям. Даже сейчас, когда постарела и остался лишь последний шажок, Матильда не выпускает из рук весов; стрелка пляшет, клонится то в одну, то в другую сторону — справедливость должна перевесить, конечно. Но лучше ли от этого самому человеку, светлее ли его взгляд? Матильда не знает и не могла бы ответить, но слышит голос сердца — так надо, чувствует толчки крови: только так... только так... Она всегда прислушивалась к тому, что говорит сердце.
— Саулюс Йотаута...
Голос негромок, и мать даже сомневается — сама ли окликнула сына? И, как никогда, по фамилии назвала, будто постороннего. Нет, не постороннего.
— Саулюс Йотаута,— Матильда окликает еще раз и думает: наверняка это голос рода Йотаутов говорит, что это ее долг, материнский долг сказать сыну горькую правду.
Уже час или два, как Саулюс заперся в горнице. Письма Людвикаса понадобились. Почему Саулюс окровавленными пальцами роет землю вокруг ствола и ищет корни? Ту самую землю роет, которую сам когда-то ссыпал да ногами утрамбовал. «Откуда это, мама?»— спросил, когда пришел с карточкой Эгле. И все, ни о чем больше не спросил. Но почему он так долго?.. Матери тревожно, она цепляется за ручки старинного кресла, подается всем телом вперед. Кресло скрипит, трещит, стонет всеми суставами. Отслужило свое, отжило, пора выбросить на растопку. Каждой живой твари и неживой вещи свой час, ко всем является костлявая. А что дальше? Пока еще не поздно, ты сама пойдешь к сыну. Не как суровый судья, а как мать. Ведь только мать может все на свете: и боль вынести, и простить. Вставай, Матильда, и иди, не мешкай. Ты и так долго ждала и молчала, ужас как долго. Может, в том и есть твоя вина, в молчании. Никогда ведь не торопилась обвинять, но не торопилась и оправдывать. Иди, Матильда, открой дверь горницы...
\
Нахлынувшая слабость отнимает силы, мать не может подняться и сделать шаг. Посидит малость спокойно, ни о чем не думая. Ведь бывает так, что падаешь, падаешь будто в яму какую-то, думаешь, и не встанешь больше, а глянь: туман перед глазами рассеется, и плетешься дальше. Да и чего желать-то, во цсей деревне второго человека ее лет не отыщешь. Но не так уж много Матильда и прожила-то. Несутся дни отчаянно — идешь не поднимая головы и не находишь минуты о себе подумать. Хотя и тяжелы эти дни, но едва успеешь кудель льна спрясть, как уже и весна, едва успеешь огороды убрать — зима. Хорошо бы только бабьи работы! И мужские тоже. Целая вереница лет была такой, а Матильда брела стиснув зубы и никому не жаловалась. А кому могла пожаловаться, если по правде? Разве что самой себе. Или Казимерасу, покоящемуся на пригорке под двумя елями.
Люди любят говорить: как бы узнать, что нас ждет... Матильда сама не знает, когда именно сердце стало предупреждать ее. Давно, ей-богу уже давно... Когда позднее стала об этом задумываться, то показалось ей, почувствовала она тогда: что-то случится — и забрали ее Казимераса на войну. И в день его смерти сердце с самого утра — а то и раньше — вздрагивало: жди беды, не спускай глаз с Казимераса. И окажись она рядом, оторвись от этих нескончаемых работ, которые никогда не умела откладывать, наверняка бы не постигла их эта божья кара. Сколько она потом угрызалась, днем и ночью места себе не находила, хотя этого никому и не показывала; конечно, лучше не стало, а люди думали: легко и быстро забыла она своего муженька, зарыв в неосвященную землю. Деревня косилась на нее долго, пожалуй до той тяжелой весны, когда она пешком ушла в Пренай. Пройти десять километров Матильде никогда не было трудно, но в тот раз ноги вязли в мокром снегу, вспаханном полозьями саней да копытами лошадей, тяжелая корзина оттягивала руки. До Огородной улицы добралась еще перед полуднем. Богомолка, у которой снимал койку Саулюс, обрадовалась — в самое время, а то уже не знала, что ребенку в кастрюлю положить. Конечно, видит господь, с голоду мальчонка не умер. Матильда поблагодарила заботливую хозяйку, попросила взять, что ей причитается, а не привезли продуктов раньше, дескать, потому, что
время такое — сыну Каролису некогда носу сунуть из деревни из-за всяких хлопот, да и у нее хлопот полон рот: внучки хворали, у снохи здоровье неважное; опять же ждали, что сам Саулюс как-нибудь в субботу придет «Да и Саулюс за книжками света дня не видит»,— заступилась богомолка, ставя на угол стола стакан горячего чая.— Выпей, Йотаутене, согреешься». Попила чаю, ушла в город по своим делам. Увидев на улице, что дети уже высыпали из школы, вернулась, но Саулюса не оказалось. За окном валил мокрый снег, плотные тучи висели низко, рано стало смеркаться. Может, и впрямь придется заночевать, подумала Матильда, да и Каролис советовал: «Могла бы и переночевать, мама...» Почему-то на сердце скребли кошки, собралась уходить, даже во двор вышла, но опять вернулась. Как можно — так и не увидеть Саулюса да не поговорить... О чем дома расскажет, да и сама изведется. А Саулюс примчался уже вечером. Сказал, что не мог раньше — баскетбольный матч да собрание кружка.
— Измаешься так, целый день во рту ни крошки,— посочувствовала мать.
— Я думал, есть нечего.
Матильде почудилось, что сын ждал не ее, а шмат сала. Испугалась этой мысли: «Переборщила я, конечно, Саулюс никогда таким не был и не будет. Неважно, что все реже вспоминает дом, иначе и не бывает — восемнадцать скоро стукнет, уже мужчина, своих дел прорва. И хорош собой, плечист, весь в папашу Габрелюса. Светлые непослушные волосы падают на широкий лоб, пальцы правой руки все ерошат их. Нос крупный, с горбинкой, а по губе пушок, бриться пора. Младшенький был, все о нем заботилась (один глаз карий, другой голубой), и зря заботилась,— видать, старой цыганке сказать было нечего, потому и наплела ерунды за этот десяток яиц. Когда же он успел вырасти- то?» Матильда вроде бы все время глаз не спускала с Саулюса, а теперь себя спрашивала — как это случилось, что сегодня ее поскребыш головой потолок подпирает?
И хорошо и больно — все перемешалось, в сердце дрожь умиления.
— Как нарочно, и Каролиса в волость давно не вызывали. Иной раз каждую неделю, а то и чаще носится, а теперь давным-давно...
— Как у него дела? — Саулюс спросил как бы между прочим — шарил рукой по заваленному книгами столу.
— Да все вертится колесом... Ничего, притерпится Каролис и сможет работать. Не будет все время он таким...
Саулюс провел ладонью по волосам, но они опять упали на лоб. Постоял минутку, застыв, Забыв, что держит в поднятой руке книгу.
— Каким не будет, мама?
— Вот таким... Сколько можно жить в страхе да неверии.
Книга со стуком упала на стол.
Матильда сидела на краешке деревянной кровати, застланной покрывалом, которое сама ткала. Под потолком моргала тусклая лампочка, освещая еще одну кровать под окном и закоптелые стены с образами Христа и девы Марии. На дощатой перегородке, отделявшей комнату от кухни, белели три рисунка, приколоченные гвоздиками. Мать вгляделась в них.
— Твои?
Саулюс поднял глаза, но ничего не сказал.
— Вроде берега Швянтупе. Точно. И горка с двумя елями. Но почему нету... Саулюс, почему нету памятника отцу? Вот тут он должен стоять, тут...
Саулюс повернулся вместе со стулом.
— Вовсе это не Швянтупе! И не елки там!
— Почему ты отпираешься? Я же вижу.
— Не Швянтупе! — яростно повторил Саулюс и вскочил,— казалось, он тут же сорвет рисунок со стены.
— Что же тогда?
— Не знаю, мама. Что угодно, только не Швянтупе.
— А я-то думала... Где родился, где вырос, это место твое навеки... и нету ничего, на что бы мог его даже в мыслях променять.
Матильда ни за что не могла поверить, что глаза ее подводят, и чем пристальнее вглядывалась в разноцветные рисунки сына на дощатой перегородке, тем явственнее видела деревню Лепалотас. Пускай он говорит что хочет. Но откуда эта его раздражительность? Прорвалась, а накопилась еще там, в Лепалотасе? Мать не раз уже. замечала, что Саулюс, вернувшись в деревню, места себе не находит. Скажешь что-нибудь сделать — сделает, прикажешь что-нибудь принести — принесет. И торчит у окна избы, смотрит в поля, а тр
заберется куда-нибудь и стоит, прислонясь к стене или дереву да скрестив ноги. Словно ждет чего-то или вслушивается, напрягая слух, словно хочет решиться на что- то и не может. А в избе вечером листает газету, сидит над раскрытой книгой, но не читает, пялится только и ничего не видит. Каролис заводит с ним разговор, да и она сама не молчит о всех горестях и заботах, а Саулюс — ничего, сидит как глухонемой и все поглядывает на часы. И ночью спит плохо, бывает, даже глаз не сомкнет. Матильда взяла и спросила однажды: «Ты не хвораешь, сын?»— «Нет».— «Почему тогда такой сам не свой?» Тишина. «Ты и в Пренае такой?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60


А-П

П-Я