https://wodolei.ru/catalog/accessories/polka/yglovaya/
Он зовет: «Дагна!.. Беата!.. Дагна!..» Падает, ударившись рукой о витрину. «Дядя, дай руку, перевяжу»,— говорит появившаяся откуда-то девочка. Рука Саулюса окровавлена, ладонь порезана. Правая рука! «Как я буду рисовать?..» «Дядя»,— зовет девочка; Саулюс смотрит на нее. Но это же Дагна. «Дядя»,— опять зовет она.
Саулюс опускает ноги на прохладный пол, сидит, пережидая головокружение, потом встает, пройдясь по комнате, открывает окно. Освежающий утренний воздух ласкает лицо, наполняет грудь, стискивавший голову обруч расслабляется.
«Дядя»,— снова слышит Дагну.
Натянув брюки, он берет рубашку и выходит полураздетый во двор.
— Ноги не порань, не привык ходить босиком,— говорит мать, возвращаясь из палисадника с охапкой белых пионов.
Броситься бы к росистым цветкам пионов, окунуть лицо в пьяняще пахнущую белую пену — как в далеком детстве, в день престольного праздника святого Иоанна.
Неужто теперь лишь издалека... издалека ко всему...
— Не надо так, сын.
Саулюс поднимает голову, наталкивается на испытующий взгляд матери, и ему становится не по себе.
— День для работы, ночь — для отдыха. Когда ты спишь?
— Я только что встал.
— А когда ложился? Уже светло было, а ты еще не спал, я слышала шаги.
— И ты, мам, не спала.
— Обо мне не думай, тебе жить надо.
— Иногда ложусь и боюсь заснуть. Кажется, засну и никогда больше не проснусь.
— Только молодому может такое померещиться.
— Молодым я спал как убитый. Теперь уже немолодой, мама, только тебе так кажется. Ты-то и думать иначе не можешь — моя мать, для тебя я всегда молодой. А по правде, я, бывает, чувствую себя таким усталым, будто я дряхлый старик.
— Говоришь пустое.
— Ах, мама...— отворачивается Саулюс, но, сделав несколько шагов, останавливается.— Мама, когда ты была в Вильнюсе?
Мать ласково гладит поникшую головку пиона, даже не поднимает глаз на сына.
— Недавно была, может месяц назад. Ведь говорила.
— Я хочу точно знать. В какой день?
— Дагну надо было спросить.
— Не спросил.
— Не знаю, не помню,— говорит мать и очень медленно бредет к колодцу.— Набери воды.
Саулюс вытаскивает ведро, ставит на лавочку.
— Может, вспомнишь хотя бы, какой был день недели?
— В избе, на полочке под зеркалом, билет. Не знаю, почему не выбросила.
Саулюс бросается в избу, среди всякой мелочи — мотков ниток, лоскутков материи, пуговиц, даже конфетных оберток — находит билет: Пренай — Вильнюс. 9 июня... Девятого июня... Перед глазами — маршрут его путешествия по Франции, который сейчас не так уж просто вспомнить, когда нет под рукой записной книжки. Девятое июня...
В кувшине, сверкающем зеленой глазурью, головки пионов кажутся еще пышнее, и мать осторожно поправляет их.
— Почему ты спрашиваешь?
Саулюс растерянно набрасывает рубашку на голые плечи, дико озирается.
— В тот день... девятого июня, когда ты разговаривала с Дагной, я был в Пиренейских горах и услышал странный голос... Я уже говорил тебе. Это даже и не был голос, наверно, я просто так думал: «Я хочу домой». Просто-напросто подумал: «Я хочу домой». Может, потому так подумал, что меня позвал этот клочок земли, эти старые постройки и высоченные липы? А может, это ты меня позвала, мама?
Саулюс не ждет, что ответит мать, спешит по лужайке двора, бегом проносится мимо гумна. Если бы так убежать от себя, от своих мыслей, убежать от этого года, от девятого июня, от вчерашнего дня, от сегодня... И не возвращаться, никогда больше не возвращаться к тому, что было. Но чего бы ты стоил без вчерашнего дня, без прошлого? Обруби корни дерева, оно тут же засохнет, слабейший ветерок опрокинет его. Наивное сравнение? Возможно. Но признайся — неужели ты хотел бы, чтоб погасло пламя, которое ты чувствуешь сегодня, которое обжигало тебя всю ночь? Может, и от этого пламени хотел бы убежать? Разорвать все листы, работу последних дней и ночей бросить в печь и полюбоваться, как все обратится в пепел. Нет, Саулюс, нет! Ты сделал шаг и обязан сделать второй, потом третий. Шагать все дальше, дальше, дальше... Как
альпинист, ты должен карабкаться на вершину, каждый миг рискуя сломать шею. Тебе есть за что ухватиться, есть на что опереться. Ты не один на своем пути (не оглядывайся, все равно не увидишь), чувствуешь ведь, что с тобой все — начиная с папаши Габрелюса... Не спеши так, Саулюс, остановись и всмотрись хорошенько.
Саулюс растягивается на берегу Швянтупе. Сердце отчаянно бьется, стук его отдается в висках. Саулюс ложится ничком, прислоняется лбом к прохладной груди земли и слушает ее дыхание, а перед глазами выстраиваются большие листы его офортов, которые объединяет Мать. И кто-то, подобно незримому гиду, медленно и спокойно рассказывает: Мать — земля, Мать — родина, Мать — радость и страдание, надежда и жизнь. В сердце Матери, на ее лице — мгновения ее огромной жизни, высеченные словно на стелах. Это зов. Как вся история твоего народа — зов. Зов борьбы и свободы! В тяжкую годину истории народ, человек, выбирающие с кем и против кого. В тяжкую годину истории, в тяжкий сегодняшний час. Все рождается в муках. И вчера, и сегодня. Завтра — тоже. На всех листах — Человек, гимн тревоге Человека и вечному его стремлению быть свободным Человеком.
Саулюс переворачивается, сплетает руки под головой и смотрит в голубое, высокое небо. Как много раз он вот так смотрел на него, и каждый раз небо другое, неповторимое, новое... «Почему надо писать то, что можешь увидеть в окно автомашины?» — издевалась Беата. Не только словами, и своим творчеством она издевается. Стоит ли вспоминать об отце, погибшем в Маутхаузене? Это же страшно, жестоко. Будем жить этим днем, говорит, миражем, порожденным нашим воображением... А может, я истосковался по истине. По суровой истине. По самой суровой. Хочу говорить откровенно, громко... И не о том, что все видят, о том, что вижу я сам. Не примочку класть на созревший фурункул, а безжалостно резать скальпелем. Называть вещи своими именами. Зачем эти умолчания и многоточия? Если я буду молчать, кто скажет за меня?..
— Иногда мне бывает страшно,— еще этой весной говорил Вацловас Йонелюнас, сидя на табурете в углу мастерской Саулюса.— Вижу отчетливые образы, а когда надо передать — чувствую себя бессильным.
— Сопротивление материала тормозит, техника.
— Не знаю. Иногда думаю: какие наши работы будут говорить об этих днях через сто, тысячу лет? Несчастные балтийские племена, покоящиеся в глиноземе. Что мы знаем о духе ятвягов, голяди? Что осталось после исчезновения пруссов? Несколько сотен слов? И все? А искусство? Где искусство? Неужели тогда не было искусства? Я думаю, Саулюс, только искусство, литература могут говорить миру от имени вымершего народа. Хроники, летописи, вся история, которую каждый, как вымоченную кожу, натягивает на свою колодку, свидетельствует о войнах, разбое, коварстве, братоубийствах. А где скорбь литовца? Неужели ты, Саулюс, не задумываешься, кто мы такие? Маленький народ, прошедший голгофу? Крохотный островок в бушующем океане? Капелька балтийского янтаря, по словам поэтессы? Так где же наша мощь, где наш голос? В искусстве, Саулюс! Только языком искусства мы можем разговаривать с миром и напомнить всем: есть такая Литва! А может, тысячу лет спустя скажут: была такая Литва!
— Правда, страшно, как тебя послушаешь.
— Страшно, Саулюс. Торгашей от искусства — тысячи, гениями себя считают сотни. Мы купаемся в море блаженства, плещемся в теплой водичке. Страшно!
Глаза Йонелюнаса лихорадочно заблестели, казалось, он вскочит и расколошматит в мастерской все, что подвернется под руку. Но только скрипнул зубами и выбежал в дверь.
Саулюса надолго придавили слова Вацловаса (через неделю он проведал его, тот писал новое полотно; был спокоен и кроток), но разве он не прав? Разве у нас есть право хоть на минуту забыть, куда мы идем и как идем? А может, топчемся на месте? Наверное, даже венценосной голове Аугустаса Ругяниса не все ясно, хотя он безумно доволен собой: сам себя поглаживает, сам себя треплет по плечу.
Саулюс бьет кулаками по мягкой земле, встряхивает головой. Не утешай себя, Саулюс, никто не поможет, не посоветует, не утешит. Тебе это и не нужно. Ты ведь один! Один со своими мыслями. Один в этот тяжкий час. Сожми кулаки, еще крепче сожми, ударь в грудь земли и скажи... произнеси, не бойся...
— Я есть!.. И хочу быть!
Искупавшись в речке, он долго скачет на берегу, приседает несколько раз, потом стоит, повернув лицо к солнцу. Перед зажмуренными глазами снова мелькают образы его нового цикла, и он бредет по лугу, волоча в одной руке брюки, а в другой — рубашку. За гумном, в тени липы, одевается, не обнаружив в кармане расчески, приглаживает пальцами влажные волосы.
Из дровяного сарая появляется Каролис с охапкой крупных поленьев; увидев Саулюса, ждет его на тропе. Козырек фуражки нахлобучен, чтобы солнце не шпарило в глаза, лицо чисто выбрито, даже блестит, поверх белой сорочки — черный жилет.
— Еще не завтракал? — спрашивает.
— Нет. Ты сегодня рано.
— Попросил, отпустили. На ферме работы мало, когда коровы в поле.
— Мог бы вообще дома сидеть. Пенсию ведь получаешь.
— Пока ноги держат... Долго ли еще...— Каролис озирается, оглядывает хутор.— Сегодня опять слышу: в этом конце деревни пастбища будут, Швянтупе выпрямят.
Саулюс тоже невольно обводит взглядом тенистый двор, липы, забрызганные душистым медом, раскидистый кудрявый клен.
— Мелиорация меняет лицо деревни,— говорит неживыми губами.
— Но как промелиорировать память, душу.
— Вырастет другое поколение, оно не хватится того, что было нам дорого.
— Эти люди будут лучше нас? Счастливее?
— Не знаю,— признается Саулюс, поднимает с тропы упавшее полено, кладет на охапку брату.
— Тут вся наша жизнь, среди этих деревьев...— Глаза Каролиса печальны, взгляд туманен.— Годовщина отца сегодня.
Саулюс трет пальцами лоб, поправляет волосы; не подумал об этом, не вспомнил. Всю жизнь редко вспоминал...
— После обеда никуда не уходи, мать велела передать,— напоминает Каролис и идет с охапкой поленьев. На веранде, обернувшись, добавляет: — Чуть было не забыл. Тебе телеграмма, в комнате на столе.
Телеграмма? Кто бы мог прислать? Дагна? Может, с Дагной что-нибудь, господи? От этой мысли подгибаются колени, он едва не спотыкается и, пошатнувшись, ступает медленно, хотел бы отдалить несчастье, подстерегающее его, но... будь что будет.
Прежде всего смотрит на подпись. Бакис. Усевшись на край кровати, читает: Йонелюнаса вчера увезли в больницу. Инсульт. Правая сторона парализована. Саулюс, береги здоровье.
Рука с телеграммой падает на колени, Саулюс смотрит ничего не видящим взглядом на пол, замечает, что рисунки собраны и аккуратно сложены на столе. Видно, мать собрала, а может, Каролис... Только тогда наконец до него доходит содержание телеграммы. Выходит во двор, садится на сруб колодца, обеими руками вцепившись в холодное, росистое ведро, словно кто-то собирается его отнять.
Каролис у забора долго ковыряется в пачке с сигаретами и косится на брата, но Саулюс не видит его. Не выпуская из рук ведра, сидит сгорбившись, вслушиваясь в бесшумную поступь времени. Ужасен бег лет со всеми впустую потраченными днями; работ — мгновенья, а дней-пустышек — море. Все, казалось, в будущем, все впереди, мы же молоды... И вот счет, чем платить? Ресторанным угаром, досужей болтовней? Даже в те минуты вы не умели наслаждаться до беспамятства; недремлющий талант, как перст божий, грозил без пощады, и неуверенность сковывала вас, только вы не умели сбросить свою искусственную броню, все откладывали, откладывали...
— Сам не знаю, почему не свалил этот журавль да не устроил ворот,— говорит Каролис; он стоит тут же, его испытующие и беспокойные глаза ловят взгляд Саулюса.— Еще отец собирался...
Саулюс не поднимает головы.
— Вода-то неглубоко, но ворот нужен...
Каролис осторожно берет ведро — словно стеклянный сосуд вынимает из рук Саулюса.
— Воды надо набрать.
Плечи Саулюса перекосились, голова свесилась еще ниже, но он тут же встает и бредет в избу.
Вацловас, Вацловас, ты думал поработать этим летом как никогда, вернуться 6 Вильнюс не с пустыми руками... И вот привезли, положили в больницу. Правая сторона парализована, правая рука...
«Все будет хорошо,— приподняв голову, повторяет
Саулюс словами брата Людвикаса, идет по комнате, останавливается перед столом, на котором стопкой лежат его рисунки.— Ты не из тех, которые сдаются, Вацловас. Не сможешь правой, будешь писать левой. Левая рука... Ближе к сердцу... Ближе к сердцу...»
Бросает взгляд на телеграмму. Инсульт. Правая сторона парализована... береги здоровье... Береги здоровье... Совсем зря, Альбертас, это твое предупреждение. Совсем зря. Пока у меня обе руки целы... Пока мои руки еще могут... Только так я понимаю... «Я хочу домой...» Может, это отчий дом позвал меня вернуться сюда? Чтобы я мог еще раз посмотреть на него, почувствовать его... Пока он еще существует... Позвал меня, чтобы самому остаться, сохраниться во мне, заговорить моим голосом...
Матильда не знает еще, чем завершится этот день, но ей кажется, что всю свою жизнь она ждала этого дня. С того часа, когда перешагнула порог избы Йотаутов, шаг за шагом приближалась к этому дню. Она не знает и почему так думает — пожалуй, и не думает даже, лишь чувствует преисполненным покоя сердцем. Такого блаженства не испытывала она и в ранней юности, когда глаза Казимераса отыскали ее в день престольного праздника возле костела, когда ей сопутствовали девичьи радости да непорочные сны. Тогда она забот не знала, а если и выпадали они, то казались настолько мелкими, что сладко бывало переживать их. Сегодня Матильда тоже не знает забот. Нет, она не сидит сложа руки, отдыхать ей некогда, но каждый ее шаг — тихое шарканье по полу, каждое движение, прикосновение рук бесконечно мягки, осторожны и медленны, под стать и мыслям. Вот смешной Каролис, вызвался хлеб замесить. Разве это мужское дело, усмехается Матильда;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
Саулюс опускает ноги на прохладный пол, сидит, пережидая головокружение, потом встает, пройдясь по комнате, открывает окно. Освежающий утренний воздух ласкает лицо, наполняет грудь, стискивавший голову обруч расслабляется.
«Дядя»,— снова слышит Дагну.
Натянув брюки, он берет рубашку и выходит полураздетый во двор.
— Ноги не порань, не привык ходить босиком,— говорит мать, возвращаясь из палисадника с охапкой белых пионов.
Броситься бы к росистым цветкам пионов, окунуть лицо в пьяняще пахнущую белую пену — как в далеком детстве, в день престольного праздника святого Иоанна.
Неужто теперь лишь издалека... издалека ко всему...
— Не надо так, сын.
Саулюс поднимает голову, наталкивается на испытующий взгляд матери, и ему становится не по себе.
— День для работы, ночь — для отдыха. Когда ты спишь?
— Я только что встал.
— А когда ложился? Уже светло было, а ты еще не спал, я слышала шаги.
— И ты, мам, не спала.
— Обо мне не думай, тебе жить надо.
— Иногда ложусь и боюсь заснуть. Кажется, засну и никогда больше не проснусь.
— Только молодому может такое померещиться.
— Молодым я спал как убитый. Теперь уже немолодой, мама, только тебе так кажется. Ты-то и думать иначе не можешь — моя мать, для тебя я всегда молодой. А по правде, я, бывает, чувствую себя таким усталым, будто я дряхлый старик.
— Говоришь пустое.
— Ах, мама...— отворачивается Саулюс, но, сделав несколько шагов, останавливается.— Мама, когда ты была в Вильнюсе?
Мать ласково гладит поникшую головку пиона, даже не поднимает глаз на сына.
— Недавно была, может месяц назад. Ведь говорила.
— Я хочу точно знать. В какой день?
— Дагну надо было спросить.
— Не спросил.
— Не знаю, не помню,— говорит мать и очень медленно бредет к колодцу.— Набери воды.
Саулюс вытаскивает ведро, ставит на лавочку.
— Может, вспомнишь хотя бы, какой был день недели?
— В избе, на полочке под зеркалом, билет. Не знаю, почему не выбросила.
Саулюс бросается в избу, среди всякой мелочи — мотков ниток, лоскутков материи, пуговиц, даже конфетных оберток — находит билет: Пренай — Вильнюс. 9 июня... Девятого июня... Перед глазами — маршрут его путешествия по Франции, который сейчас не так уж просто вспомнить, когда нет под рукой записной книжки. Девятое июня...
В кувшине, сверкающем зеленой глазурью, головки пионов кажутся еще пышнее, и мать осторожно поправляет их.
— Почему ты спрашиваешь?
Саулюс растерянно набрасывает рубашку на голые плечи, дико озирается.
— В тот день... девятого июня, когда ты разговаривала с Дагной, я был в Пиренейских горах и услышал странный голос... Я уже говорил тебе. Это даже и не был голос, наверно, я просто так думал: «Я хочу домой». Просто-напросто подумал: «Я хочу домой». Может, потому так подумал, что меня позвал этот клочок земли, эти старые постройки и высоченные липы? А может, это ты меня позвала, мама?
Саулюс не ждет, что ответит мать, спешит по лужайке двора, бегом проносится мимо гумна. Если бы так убежать от себя, от своих мыслей, убежать от этого года, от девятого июня, от вчерашнего дня, от сегодня... И не возвращаться, никогда больше не возвращаться к тому, что было. Но чего бы ты стоил без вчерашнего дня, без прошлого? Обруби корни дерева, оно тут же засохнет, слабейший ветерок опрокинет его. Наивное сравнение? Возможно. Но признайся — неужели ты хотел бы, чтоб погасло пламя, которое ты чувствуешь сегодня, которое обжигало тебя всю ночь? Может, и от этого пламени хотел бы убежать? Разорвать все листы, работу последних дней и ночей бросить в печь и полюбоваться, как все обратится в пепел. Нет, Саулюс, нет! Ты сделал шаг и обязан сделать второй, потом третий. Шагать все дальше, дальше, дальше... Как
альпинист, ты должен карабкаться на вершину, каждый миг рискуя сломать шею. Тебе есть за что ухватиться, есть на что опереться. Ты не один на своем пути (не оглядывайся, все равно не увидишь), чувствуешь ведь, что с тобой все — начиная с папаши Габрелюса... Не спеши так, Саулюс, остановись и всмотрись хорошенько.
Саулюс растягивается на берегу Швянтупе. Сердце отчаянно бьется, стук его отдается в висках. Саулюс ложится ничком, прислоняется лбом к прохладной груди земли и слушает ее дыхание, а перед глазами выстраиваются большие листы его офортов, которые объединяет Мать. И кто-то, подобно незримому гиду, медленно и спокойно рассказывает: Мать — земля, Мать — родина, Мать — радость и страдание, надежда и жизнь. В сердце Матери, на ее лице — мгновения ее огромной жизни, высеченные словно на стелах. Это зов. Как вся история твоего народа — зов. Зов борьбы и свободы! В тяжкую годину истории народ, человек, выбирающие с кем и против кого. В тяжкую годину истории, в тяжкий сегодняшний час. Все рождается в муках. И вчера, и сегодня. Завтра — тоже. На всех листах — Человек, гимн тревоге Человека и вечному его стремлению быть свободным Человеком.
Саулюс переворачивается, сплетает руки под головой и смотрит в голубое, высокое небо. Как много раз он вот так смотрел на него, и каждый раз небо другое, неповторимое, новое... «Почему надо писать то, что можешь увидеть в окно автомашины?» — издевалась Беата. Не только словами, и своим творчеством она издевается. Стоит ли вспоминать об отце, погибшем в Маутхаузене? Это же страшно, жестоко. Будем жить этим днем, говорит, миражем, порожденным нашим воображением... А может, я истосковался по истине. По суровой истине. По самой суровой. Хочу говорить откровенно, громко... И не о том, что все видят, о том, что вижу я сам. Не примочку класть на созревший фурункул, а безжалостно резать скальпелем. Называть вещи своими именами. Зачем эти умолчания и многоточия? Если я буду молчать, кто скажет за меня?..
— Иногда мне бывает страшно,— еще этой весной говорил Вацловас Йонелюнас, сидя на табурете в углу мастерской Саулюса.— Вижу отчетливые образы, а когда надо передать — чувствую себя бессильным.
— Сопротивление материала тормозит, техника.
— Не знаю. Иногда думаю: какие наши работы будут говорить об этих днях через сто, тысячу лет? Несчастные балтийские племена, покоящиеся в глиноземе. Что мы знаем о духе ятвягов, голяди? Что осталось после исчезновения пруссов? Несколько сотен слов? И все? А искусство? Где искусство? Неужели тогда не было искусства? Я думаю, Саулюс, только искусство, литература могут говорить миру от имени вымершего народа. Хроники, летописи, вся история, которую каждый, как вымоченную кожу, натягивает на свою колодку, свидетельствует о войнах, разбое, коварстве, братоубийствах. А где скорбь литовца? Неужели ты, Саулюс, не задумываешься, кто мы такие? Маленький народ, прошедший голгофу? Крохотный островок в бушующем океане? Капелька балтийского янтаря, по словам поэтессы? Так где же наша мощь, где наш голос? В искусстве, Саулюс! Только языком искусства мы можем разговаривать с миром и напомнить всем: есть такая Литва! А может, тысячу лет спустя скажут: была такая Литва!
— Правда, страшно, как тебя послушаешь.
— Страшно, Саулюс. Торгашей от искусства — тысячи, гениями себя считают сотни. Мы купаемся в море блаженства, плещемся в теплой водичке. Страшно!
Глаза Йонелюнаса лихорадочно заблестели, казалось, он вскочит и расколошматит в мастерской все, что подвернется под руку. Но только скрипнул зубами и выбежал в дверь.
Саулюса надолго придавили слова Вацловаса (через неделю он проведал его, тот писал новое полотно; был спокоен и кроток), но разве он не прав? Разве у нас есть право хоть на минуту забыть, куда мы идем и как идем? А может, топчемся на месте? Наверное, даже венценосной голове Аугустаса Ругяниса не все ясно, хотя он безумно доволен собой: сам себя поглаживает, сам себя треплет по плечу.
Саулюс бьет кулаками по мягкой земле, встряхивает головой. Не утешай себя, Саулюс, никто не поможет, не посоветует, не утешит. Тебе это и не нужно. Ты ведь один! Один со своими мыслями. Один в этот тяжкий час. Сожми кулаки, еще крепче сожми, ударь в грудь земли и скажи... произнеси, не бойся...
— Я есть!.. И хочу быть!
Искупавшись в речке, он долго скачет на берегу, приседает несколько раз, потом стоит, повернув лицо к солнцу. Перед зажмуренными глазами снова мелькают образы его нового цикла, и он бредет по лугу, волоча в одной руке брюки, а в другой — рубашку. За гумном, в тени липы, одевается, не обнаружив в кармане расчески, приглаживает пальцами влажные волосы.
Из дровяного сарая появляется Каролис с охапкой крупных поленьев; увидев Саулюса, ждет его на тропе. Козырек фуражки нахлобучен, чтобы солнце не шпарило в глаза, лицо чисто выбрито, даже блестит, поверх белой сорочки — черный жилет.
— Еще не завтракал? — спрашивает.
— Нет. Ты сегодня рано.
— Попросил, отпустили. На ферме работы мало, когда коровы в поле.
— Мог бы вообще дома сидеть. Пенсию ведь получаешь.
— Пока ноги держат... Долго ли еще...— Каролис озирается, оглядывает хутор.— Сегодня опять слышу: в этом конце деревни пастбища будут, Швянтупе выпрямят.
Саулюс тоже невольно обводит взглядом тенистый двор, липы, забрызганные душистым медом, раскидистый кудрявый клен.
— Мелиорация меняет лицо деревни,— говорит неживыми губами.
— Но как промелиорировать память, душу.
— Вырастет другое поколение, оно не хватится того, что было нам дорого.
— Эти люди будут лучше нас? Счастливее?
— Не знаю,— признается Саулюс, поднимает с тропы упавшее полено, кладет на охапку брату.
— Тут вся наша жизнь, среди этих деревьев...— Глаза Каролиса печальны, взгляд туманен.— Годовщина отца сегодня.
Саулюс трет пальцами лоб, поправляет волосы; не подумал об этом, не вспомнил. Всю жизнь редко вспоминал...
— После обеда никуда не уходи, мать велела передать,— напоминает Каролис и идет с охапкой поленьев. На веранде, обернувшись, добавляет: — Чуть было не забыл. Тебе телеграмма, в комнате на столе.
Телеграмма? Кто бы мог прислать? Дагна? Может, с Дагной что-нибудь, господи? От этой мысли подгибаются колени, он едва не спотыкается и, пошатнувшись, ступает медленно, хотел бы отдалить несчастье, подстерегающее его, но... будь что будет.
Прежде всего смотрит на подпись. Бакис. Усевшись на край кровати, читает: Йонелюнаса вчера увезли в больницу. Инсульт. Правая сторона парализована. Саулюс, береги здоровье.
Рука с телеграммой падает на колени, Саулюс смотрит ничего не видящим взглядом на пол, замечает, что рисунки собраны и аккуратно сложены на столе. Видно, мать собрала, а может, Каролис... Только тогда наконец до него доходит содержание телеграммы. Выходит во двор, садится на сруб колодца, обеими руками вцепившись в холодное, росистое ведро, словно кто-то собирается его отнять.
Каролис у забора долго ковыряется в пачке с сигаретами и косится на брата, но Саулюс не видит его. Не выпуская из рук ведра, сидит сгорбившись, вслушиваясь в бесшумную поступь времени. Ужасен бег лет со всеми впустую потраченными днями; работ — мгновенья, а дней-пустышек — море. Все, казалось, в будущем, все впереди, мы же молоды... И вот счет, чем платить? Ресторанным угаром, досужей болтовней? Даже в те минуты вы не умели наслаждаться до беспамятства; недремлющий талант, как перст божий, грозил без пощады, и неуверенность сковывала вас, только вы не умели сбросить свою искусственную броню, все откладывали, откладывали...
— Сам не знаю, почему не свалил этот журавль да не устроил ворот,— говорит Каролис; он стоит тут же, его испытующие и беспокойные глаза ловят взгляд Саулюса.— Еще отец собирался...
Саулюс не поднимает головы.
— Вода-то неглубоко, но ворот нужен...
Каролис осторожно берет ведро — словно стеклянный сосуд вынимает из рук Саулюса.
— Воды надо набрать.
Плечи Саулюса перекосились, голова свесилась еще ниже, но он тут же встает и бредет в избу.
Вацловас, Вацловас, ты думал поработать этим летом как никогда, вернуться 6 Вильнюс не с пустыми руками... И вот привезли, положили в больницу. Правая сторона парализована, правая рука...
«Все будет хорошо,— приподняв голову, повторяет
Саулюс словами брата Людвикаса, идет по комнате, останавливается перед столом, на котором стопкой лежат его рисунки.— Ты не из тех, которые сдаются, Вацловас. Не сможешь правой, будешь писать левой. Левая рука... Ближе к сердцу... Ближе к сердцу...»
Бросает взгляд на телеграмму. Инсульт. Правая сторона парализована... береги здоровье... Береги здоровье... Совсем зря, Альбертас, это твое предупреждение. Совсем зря. Пока у меня обе руки целы... Пока мои руки еще могут... Только так я понимаю... «Я хочу домой...» Может, это отчий дом позвал меня вернуться сюда? Чтобы я мог еще раз посмотреть на него, почувствовать его... Пока он еще существует... Позвал меня, чтобы самому остаться, сохраниться во мне, заговорить моим голосом...
Матильда не знает еще, чем завершится этот день, но ей кажется, что всю свою жизнь она ждала этого дня. С того часа, когда перешагнула порог избы Йотаутов, шаг за шагом приближалась к этому дню. Она не знает и почему так думает — пожалуй, и не думает даже, лишь чувствует преисполненным покоя сердцем. Такого блаженства не испытывала она и в ранней юности, когда глаза Казимераса отыскали ее в день престольного праздника возле костела, когда ей сопутствовали девичьи радости да непорочные сны. Тогда она забот не знала, а если и выпадали они, то казались настолько мелкими, что сладко бывало переживать их. Сегодня Матильда тоже не знает забот. Нет, она не сидит сложа руки, отдыхать ей некогда, но каждый ее шаг — тихое шарканье по полу, каждое движение, прикосновение рук бесконечно мягки, осторожны и медленны, под стать и мыслям. Вот смешной Каролис, вызвался хлеб замесить. Разве это мужское дело, усмехается Матильда;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60