https://wodolei.ru/catalog/leyki_shlangi_dushi/verhnie-dushi/
Йотаута... Младший Йотаута... Везет мне, хо-хо!
— Командир, у тебя с этим юнцом, вижу, будет свой разговор,— заговорил все время молчавший мужчина с козлиной бородкой и заговорщически подмигнул.— Мы с этой девицей, может, подыщем другое местечко.
— Ах вы...— с нескрываемым презрением покосился на него Густас.— Даю двадцать минут.
Милде связали руки за спиной веревкой. На побелевших ее пальцах голубели чернильные пятна. Куда ее ведут? Почему уводят? Густас ни слова не сказал Милде, ни о чем не спросил.
Тяжкая тишина длилась лишь мгновение. Из-за двери прорвался вопль Милды. Меня прошиб холодный пот. Я покосился на окно. У куста сирени маячил часовой. Густас заметил мой взгляд, его мясистые губы приоткрылись.
— А мы чем займемся, Йотаутеныш? Потолкуем? О чем же? Полагаю, ты знаешь, что вырос на моей земле? Из дерьма всех этих Йотаутов проклюнулся. Меня всякий раз бесит эта фамилия, она про все мне напоминает, про все! Что я не успел с твоим отцом с глазу на глаз потолковать, это дело случая, немцы поторопились. Зато вы все теперь у меня в руках.
Густас говорил неторопливо, спокойно, хотя мысли его блуждали где-то далеко; кажется, он прислушивался к происходящему за дверью, хотя там ничего не было слышно. Я стоял, держась левой рукой за стол, ноги в коленях подгибались, сердце отчаянно колотилось. Какое мне дело до отцовской земли, думал, до брата Каролиса, хотел даже оправдаться, но не мог раскрыть губ.
— Стишки все еще пописываешь?
За дверью снова раздался шорох, какие-то голоса.
— Нет,— потряс я головой.
— Не пишешь?
— Не пишу. Давно не пишу.
Я отрекся, отказался от самых прекрасных часов своей коротенькой жизни.
— Зря.— Густас не спускал с меня глаз.— Про нас мог бы сложить. Слышал такую песню — «Склонилась липа у дороги»?
— Слышал.
— Только слышал? Петь не пробовал?
— Пробовал.
— Хо-хо! А не хочешь, чтоб и твои песни все пели? Почему молчишь?
— Я же не пишу.
— Большевикам не пишешь! А нам?
— Нет, нет.
— Почему?
— Не могу больше, разучился...
Густас подтянулся, вздернул заросший седой щетиной подбородок, взял с полки книгу, прочитал название и швырнул в угол. Взял другую, третью. С такой же злостью запустил в угол. Потом передумал и стал бросать книги мне под ноги.
— Подними!
Я поднял с пола книгу. Это был сборник рассказов
Максима Горького, который мне понравился еще в школе.
— Рви!
Ничего не понимая, я уставился на Густаса.
— В клочья! — Дуло Пистолета уставилось на меня.— Рви в клочья, страницы выдирай!
Дрожащими руками я открыл книгу. «Челкаш», прочитал.
— Рви!
Шорох раздираемой бумаги мурашками пробежал по всему телу.
— В клочья, в клочья!
Страницы летали по комнате, серыми пятнами ложились вокруг моих ног.
Густас швырнул новую книгу.
— И эту разорви, поэт! И эту!
Хотя глаза заволок рябящий туман, я изредка разбирал: В. Миколайтис-Путинас «ПРИВЕТСТВУЮ ЗЕМЛЮ», А. Чехов «ПОЕДИНОК»; П. Цвирка «САХАРНЫЕ БАРАШКИ», К. Донелайтис...
— Это «Времена года» Донелайтиса!
— Рви! На клочья!
В ярости Густас не заметил, как «Времена года» соскользнули на пол. Он швырнул другую книгу, я раскрыл ее, чтобы разорвать, но увидел иллюстрацию на всю страницу: среди раскидистых деревьев парка кудрявый юноша держал руку тоненькой девушки, а из-за угрюмых туч светило солнце, мерцала вода в реке... «Любить, любить»,— говорили веселые и влажные от слез их глаза. Эта холодная, корректная девчонка, этот гордый юноша горели желанием жертвовать собой, страдать, умирать за другого. Мои руки держали первый том «Жана-Кристофа», который четыре года назад я проглотил два раза подряд и не мог наглядеться на ужасающе достоверные иллюстрации Франца Мазере- ля, которые тогда стали для меня художественным букварем, а суровое содержание книги — мучительным познанием жизни человека и творца.
«...Жертвовать собой, страдать, умирать за другого».
— Рви, поэт.
— Не могу... не могу!
Я рухнул на колени на кучу разорванных книг, прижимая к груди «Жана-Кристофа», Густас расхохотался.
«...Жертвовать собой, страдать, умирать за другого»,— обжигали меня слова книги.
В этот миг открылась дверь, в комнату втолкнули Милду. Она упала. Волосы скрывали лицо, цветастое платье было изодрано в клочья. Светились белые бедра, на обнаженной груди алела капелька крови. Я только теперь осознал, для чего они уводили Милду, и оцепенел от этой мысли — застыл, подняв голову и опираясь на груду книг. Из-за упавших на лоб волос Милда уставилась на меня, стоящего на коленях среди разодранных страниц. Ее взгляд пронзил меня. Неужели она все поняла? Может, слышала окрик Густаса: «Рви!»
— Насытились? — Густас бросил взгляд исподлобья на своих парней, смачно сплюнул: — Ох, дождетесь, говорю: живьем вырвут вам племя и понесут заместо флага. Так вы боретесь?! Что люди скажут?! — Ухмыляющиеся рожи подчиненных охладили Густаса, и он показал дулом пистолета на Милду, потом на меня.— К стенке!
Друг детства пнул меня сапогом в спину, я встал, перешагнул через книги и остановился рядом с Милдой. Потупив глаза, она смотрела в угол, стыдясь своего истерзанного тела, а может, меня.
Перед нами стояли трое. Я не видел их лиц. Ничего не видел, слышал только, как пульсирует кровь в висках, словно кто-то забивает кол: вот — и — все... вот — и — все... вот — и — все...
— Обвиняются в измене родине,— Густас огласил приговор, поднял пистолет.
— Вот — и — все... вот — и — все... вот — и — все...
Два выстрела оглушили меня, я пошатнулся. Но почему не чувствую... почему ничего не чувствую и стою на ногах?..
Милда упала, ее голова глухо стукнулась о пол, застланный страницами разорванных книг.
— А этого? — спросил мой друг детства.
— Пока он не стоит пули. В другой раз найдем,— сказал Густас и показал головой на дверь.
Они торопливо ушли. Я стоял окаменев и не мог перевести дух, не мог сделать шаг. Наконец посмотрел на упавшую Милду. Страницы книг вокруг нее стали красными.
Шатаясь выбрался во двор, уцепился за забор. Рыдал как маленький, стучал зубами. Меня тошнило, по подбородку струилась клейкая слюна. Хотел заплакать, но не мог, глаза оставались сухими.
Когда прибежал домой, были уже сумерки. Мать с ведром шла с колодца. Вода плескала на ее босые ноги. Я взял из ее рук ведро, опустился на колени и долго пил.
— Вижу, тебе нехорошо,— сказала мать. Я вскочил, опрокинул ведро.
— О нет, очень хорошо! — закричал. Наконец-то мог кричать. Мне хотелось кричать во все горло.— Я жив! Только Милда там лежит... Спасибо вашему Густасу. Это он... он!..
Вбежав в хлев, вывел кобылу, прыгнул на нее, нажал пятками бока...
Перед Пренаем поостыл, стал думать хладнокровнее. Мелькнула мысль — лучше бы вернуться... Густас, если узнает, что я сообщил народным защитникам, не простит. «В другой раз найдем»,— сказал. Но как я могу молчать, если все это было, если на моих глазах...
Лейтенант выслушал меня внимательно, нервно сжимая кулаки. Спросил кое о чем. Я ответил.
— Будет лучше, если переночуешь здесь,— сказал наконец.
— Я вернусь.
— Нет, нет. Переночуешь здесь.— И приказал парню с прыщавым лицом ввести кобылу во двор и покормить.
Я лежал на дощатой скамье. Сон не брал. У двери расхаживал часовой. Я попросил выпустить меня. Тот покачал головой:
— Завтра. При свете дня все лучше видно. Наутро около полудня отвели меня на второй этаж,
к начальнику. Тот велел мне подробно рассказать о вчерашнем происшествии.
— Кого узнал из бандитов? Я сказал.
— Откуда ты их знаешь?
— С одним в школе учился, говорил уже.
— А Густаса? Я растерялся.
— По рассказам матери, брата.
— Откуда они знали Густаса?
Я путался в ответах — по правде, слишком мало знал об отношениях своих родителей с Густасом, чтобы разобраться в них.
— Кто рвал книги?
Этот вопрос не застал меня врасплох, я ждал его.
— Они.
— Кто «они»?
— Бандиты.
— А что ты делал, когда они рвали книги?
Я пожал плечами:
— Ничего.
— Правда ничего?
— Стоял.
— Тебе не велели книги рвать?
— Нет. Они сами рвали, бандиты.
Начальник не спеша постукивал костяшками пальцев по черному щербатому столу.
— Почему же бандиты не заставили тебя рвать книги?
— Не знаю.
— А как тебе сейчас кажется: почему они тебя пощадили и оставили в живых?
— Я не комсомолец.
— Заведующая читальней Милда Рукните тоже не была комсомолкой.
— Я не знаю.
— За что осужден твой брат Каролис Йотаута?
— Не знаю.
— Что хотел разбазарить колхоз, не слыхал?
— Меня тогда не было в деревне.
— За что осужден твой брат Людвикас Йотаута?
— Я не знаю.
Пронизывающий взгляд следователя ни на миг не сходил с моего лица, и я ждал, что он спросит: «Почему у тебя один глаз карий, а другой голубой?» И я снова отвечу: «Не знаю».
— Не знаешь. Ты ничего не знаешь. Третий брат дурак. Как в сказке. Но это не сказка, Саулюс Йотаута! Тебе двадцать один год, помни об этом. В нашем отряде есть парни помоложе тебя и каждый день сражаются с бандитами. Не прикидывайся дурачком, Саулюс Йотаута. Вот мой совет. Призадумайся!
Двое суток я отвечал на такие и подобные вопросы. А когда выпустили, ужасно не хотелось возвращаться домой, но ведь было велено через неделю снова явиться на собеседование. Так они таскали меня целый месяц.
— Куда собрался? — спросила мать, увидев, что я складываю пожитки в чемодан.
Я не мог больше оставаться в деревне. Из каждого угла смотрели на меня глаза Густаса, преследовал голос: «Рви!.. На клочья!.. В другой раз найдем...» Бесили вопросы следователя; хуже всего, что они затрагивали правду, а я от нее убегал. В доме было душно и тяжело, и я, в тихой ярости, винил свой дом больше всего. Обвинял весь мир, отвернувшийся от меня, обвинял самого себя...
— Уезжаю,— буркнул, не поднимая головы.
— Сентябрь еще далеко...
Спокойный голос матери вывел меня из равновесия.
— Не держи меня! Не удержишь! Лучше мне уехать, мама, чтоб я не поджег этот дом.
Мать держала в охапке белье, принесенное со двора. От него потянуло свежестью. Молча смотрела, как я укладываю книги, тетради. «Твои стихи»,— словно шепнул кто-то на ухо; я выхватил из чемодана толстую тетрадь и яростно стал рвать ее. И вдруг меня пронзила мысль, что я выдал себя,— мать теперь решит, что и в читальне я рвал книги,— и меня охватила ярость.
— Не могу больше!.. Почему я должен отвечать за грехи отца, даже деда? Почему я должен отвечать за братьев? Почему? Ты молчишь, мама!
— Сын, у тебя только один дом...
— Проклятый!..
Мать отшатнулась, словно ее ударили по лицу, но я не понял, почему ее так ранило это слово; захлопнул чемодан и бросился в дверь. Была утренняя пора, после бессонной ночи кружилась голова, ноги онемели, казалось, я упаду без сил посреди поля, свалюсь на колкое жнивье. Мне хотелось побыстрее оставить за собой эти ольшаники, окна родной избы. Оглянувшись через плечо, увидел на веранде мать с бельем в охапке, и у меня кольнуло в груди: злость, обида, жалость — сам не знаю что. Я бежал без оглядки, бежал, не задумываясь, куда бегу.
Вечером приехал в Вильнюс. Коменданту общежития, добросердечному дядьке, сочинил какую-то историю, и он отпер комнату, принес постель. Я рухнул на кровать будто мертвый. Проснувшись под утро, заметил, что подушка мокрая от слез. Перевернул, стиснул
зубы и уставился в пятнистый потолок бывшей монастырской кельи.
Проболтался в городе весь этот месяц. Нашел приятелей, с которыми ходили на железнодорожный вокзал разгружать вагоны, пили вино и мятный ликер. Когда начались лекции, сидел на них дурак дураком, ничего не соображая. На этюдах не повиновались руки, и преподаватели диву давались, что со мной стряслось. Я молчал. Все-таки проговорился одному приятелю, что меня ставили к стенке, что у меня на глазах погибла девушка. Просил никому не рассказывать. «Не хочу выглядеть героем»,— добавил. Несколько дней спустя весь институт уже знал мою историю, студенты смотрели на меня как на существо с того света, с сочувствием о чем-то спрашивали, и я постепенно стал рассказывать всем и каждому, последними словами понося бандитов. Кому нравилось это, кому не нравилось, а комсорг пристал ко мне:
— Послушай, Йотаута, как ты до сих пор не в комсомоле? Пиши заявление.
Я долго не колебался, мне казалось, что это единственный способ хоть как-то смягчить свою вину. Буду активным комсомольцем, думал, может, даже дадут мне оружие и пошлют в деревню. Не побоюсь, первый пойду, докажу... Главное — сам себе докажу, может, хоть тогда перестанет преследовать меня взгляд Милды, которым она пронзила меня, упавшего на груду разодранных книг.
В автобиографии откровенно написал: «Оба моих брата, Каролис и Людвикас, сейчас осуждены и находятся в заключении...» Документы вручил комсоргу Прошло несколько месяцев, и я наконец спросил: «Ну как, когда?» — «Жди»,— коротко сказал секретарь. Вызвали меня уже к весне. На заседании комитета зачитали мое заявление и автобиографию (по голосу, которым читал комсорг, я понял — дело плохо), спросили:
— За что осуждены братья?
— Не знаю,— растерянно ответил я и подумал: правда, почему я прикидываюсь дурачком? «Не прикидывайся дурачком, Саулюс Йотаута»,— вспомнил — Брат Каролис был председателем колхоза и велел людям все забрать из колхоза. Всю скотину, все. За то, что выступал против колхоза... А брат Людвикас... за то, что заступился за Каролиса... Вот все, что я знаю.
— Значит, за связи с националистическим подпольем?
— Я осуждаю. Я не одобряю их и понимаю, что они получили по заслугам...
Еще несколько раз я осудил своих братьев, желая во что бы то ни стало доказать свою правоту, но вскоре услышал: я, Саулюс Йотаута, собирался пролезть в комсомол, чтобы вредить ему изнутри. Это басни (так и сказали — басни!), что меня ставили к стенке. Это только попытка коварно замаскировать себя.
— Для таких не место не только в комсомоле, но и в институте,— заключил комсорг, и никто не стал возражать:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
— Командир, у тебя с этим юнцом, вижу, будет свой разговор,— заговорил все время молчавший мужчина с козлиной бородкой и заговорщически подмигнул.— Мы с этой девицей, может, подыщем другое местечко.
— Ах вы...— с нескрываемым презрением покосился на него Густас.— Даю двадцать минут.
Милде связали руки за спиной веревкой. На побелевших ее пальцах голубели чернильные пятна. Куда ее ведут? Почему уводят? Густас ни слова не сказал Милде, ни о чем не спросил.
Тяжкая тишина длилась лишь мгновение. Из-за двери прорвался вопль Милды. Меня прошиб холодный пот. Я покосился на окно. У куста сирени маячил часовой. Густас заметил мой взгляд, его мясистые губы приоткрылись.
— А мы чем займемся, Йотаутеныш? Потолкуем? О чем же? Полагаю, ты знаешь, что вырос на моей земле? Из дерьма всех этих Йотаутов проклюнулся. Меня всякий раз бесит эта фамилия, она про все мне напоминает, про все! Что я не успел с твоим отцом с глазу на глаз потолковать, это дело случая, немцы поторопились. Зато вы все теперь у меня в руках.
Густас говорил неторопливо, спокойно, хотя мысли его блуждали где-то далеко; кажется, он прислушивался к происходящему за дверью, хотя там ничего не было слышно. Я стоял, держась левой рукой за стол, ноги в коленях подгибались, сердце отчаянно колотилось. Какое мне дело до отцовской земли, думал, до брата Каролиса, хотел даже оправдаться, но не мог раскрыть губ.
— Стишки все еще пописываешь?
За дверью снова раздался шорох, какие-то голоса.
— Нет,— потряс я головой.
— Не пишешь?
— Не пишу. Давно не пишу.
Я отрекся, отказался от самых прекрасных часов своей коротенькой жизни.
— Зря.— Густас не спускал с меня глаз.— Про нас мог бы сложить. Слышал такую песню — «Склонилась липа у дороги»?
— Слышал.
— Только слышал? Петь не пробовал?
— Пробовал.
— Хо-хо! А не хочешь, чтоб и твои песни все пели? Почему молчишь?
— Я же не пишу.
— Большевикам не пишешь! А нам?
— Нет, нет.
— Почему?
— Не могу больше, разучился...
Густас подтянулся, вздернул заросший седой щетиной подбородок, взял с полки книгу, прочитал название и швырнул в угол. Взял другую, третью. С такой же злостью запустил в угол. Потом передумал и стал бросать книги мне под ноги.
— Подними!
Я поднял с пола книгу. Это был сборник рассказов
Максима Горького, который мне понравился еще в школе.
— Рви!
Ничего не понимая, я уставился на Густаса.
— В клочья! — Дуло Пистолета уставилось на меня.— Рви в клочья, страницы выдирай!
Дрожащими руками я открыл книгу. «Челкаш», прочитал.
— Рви!
Шорох раздираемой бумаги мурашками пробежал по всему телу.
— В клочья, в клочья!
Страницы летали по комнате, серыми пятнами ложились вокруг моих ног.
Густас швырнул новую книгу.
— И эту разорви, поэт! И эту!
Хотя глаза заволок рябящий туман, я изредка разбирал: В. Миколайтис-Путинас «ПРИВЕТСТВУЮ ЗЕМЛЮ», А. Чехов «ПОЕДИНОК»; П. Цвирка «САХАРНЫЕ БАРАШКИ», К. Донелайтис...
— Это «Времена года» Донелайтиса!
— Рви! На клочья!
В ярости Густас не заметил, как «Времена года» соскользнули на пол. Он швырнул другую книгу, я раскрыл ее, чтобы разорвать, но увидел иллюстрацию на всю страницу: среди раскидистых деревьев парка кудрявый юноша держал руку тоненькой девушки, а из-за угрюмых туч светило солнце, мерцала вода в реке... «Любить, любить»,— говорили веселые и влажные от слез их глаза. Эта холодная, корректная девчонка, этот гордый юноша горели желанием жертвовать собой, страдать, умирать за другого. Мои руки держали первый том «Жана-Кристофа», который четыре года назад я проглотил два раза подряд и не мог наглядеться на ужасающе достоверные иллюстрации Франца Мазере- ля, которые тогда стали для меня художественным букварем, а суровое содержание книги — мучительным познанием жизни человека и творца.
«...Жертвовать собой, страдать, умирать за другого».
— Рви, поэт.
— Не могу... не могу!
Я рухнул на колени на кучу разорванных книг, прижимая к груди «Жана-Кристофа», Густас расхохотался.
«...Жертвовать собой, страдать, умирать за другого»,— обжигали меня слова книги.
В этот миг открылась дверь, в комнату втолкнули Милду. Она упала. Волосы скрывали лицо, цветастое платье было изодрано в клочья. Светились белые бедра, на обнаженной груди алела капелька крови. Я только теперь осознал, для чего они уводили Милду, и оцепенел от этой мысли — застыл, подняв голову и опираясь на груду книг. Из-за упавших на лоб волос Милда уставилась на меня, стоящего на коленях среди разодранных страниц. Ее взгляд пронзил меня. Неужели она все поняла? Может, слышала окрик Густаса: «Рви!»
— Насытились? — Густас бросил взгляд исподлобья на своих парней, смачно сплюнул: — Ох, дождетесь, говорю: живьем вырвут вам племя и понесут заместо флага. Так вы боретесь?! Что люди скажут?! — Ухмыляющиеся рожи подчиненных охладили Густаса, и он показал дулом пистолета на Милду, потом на меня.— К стенке!
Друг детства пнул меня сапогом в спину, я встал, перешагнул через книги и остановился рядом с Милдой. Потупив глаза, она смотрела в угол, стыдясь своего истерзанного тела, а может, меня.
Перед нами стояли трое. Я не видел их лиц. Ничего не видел, слышал только, как пульсирует кровь в висках, словно кто-то забивает кол: вот — и — все... вот — и — все... вот — и — все...
— Обвиняются в измене родине,— Густас огласил приговор, поднял пистолет.
— Вот — и — все... вот — и — все... вот — и — все...
Два выстрела оглушили меня, я пошатнулся. Но почему не чувствую... почему ничего не чувствую и стою на ногах?..
Милда упала, ее голова глухо стукнулась о пол, застланный страницами разорванных книг.
— А этого? — спросил мой друг детства.
— Пока он не стоит пули. В другой раз найдем,— сказал Густас и показал головой на дверь.
Они торопливо ушли. Я стоял окаменев и не мог перевести дух, не мог сделать шаг. Наконец посмотрел на упавшую Милду. Страницы книг вокруг нее стали красными.
Шатаясь выбрался во двор, уцепился за забор. Рыдал как маленький, стучал зубами. Меня тошнило, по подбородку струилась клейкая слюна. Хотел заплакать, но не мог, глаза оставались сухими.
Когда прибежал домой, были уже сумерки. Мать с ведром шла с колодца. Вода плескала на ее босые ноги. Я взял из ее рук ведро, опустился на колени и долго пил.
— Вижу, тебе нехорошо,— сказала мать. Я вскочил, опрокинул ведро.
— О нет, очень хорошо! — закричал. Наконец-то мог кричать. Мне хотелось кричать во все горло.— Я жив! Только Милда там лежит... Спасибо вашему Густасу. Это он... он!..
Вбежав в хлев, вывел кобылу, прыгнул на нее, нажал пятками бока...
Перед Пренаем поостыл, стал думать хладнокровнее. Мелькнула мысль — лучше бы вернуться... Густас, если узнает, что я сообщил народным защитникам, не простит. «В другой раз найдем»,— сказал. Но как я могу молчать, если все это было, если на моих глазах...
Лейтенант выслушал меня внимательно, нервно сжимая кулаки. Спросил кое о чем. Я ответил.
— Будет лучше, если переночуешь здесь,— сказал наконец.
— Я вернусь.
— Нет, нет. Переночуешь здесь.— И приказал парню с прыщавым лицом ввести кобылу во двор и покормить.
Я лежал на дощатой скамье. Сон не брал. У двери расхаживал часовой. Я попросил выпустить меня. Тот покачал головой:
— Завтра. При свете дня все лучше видно. Наутро около полудня отвели меня на второй этаж,
к начальнику. Тот велел мне подробно рассказать о вчерашнем происшествии.
— Кого узнал из бандитов? Я сказал.
— Откуда ты их знаешь?
— С одним в школе учился, говорил уже.
— А Густаса? Я растерялся.
— По рассказам матери, брата.
— Откуда они знали Густаса?
Я путался в ответах — по правде, слишком мало знал об отношениях своих родителей с Густасом, чтобы разобраться в них.
— Кто рвал книги?
Этот вопрос не застал меня врасплох, я ждал его.
— Они.
— Кто «они»?
— Бандиты.
— А что ты делал, когда они рвали книги?
Я пожал плечами:
— Ничего.
— Правда ничего?
— Стоял.
— Тебе не велели книги рвать?
— Нет. Они сами рвали, бандиты.
Начальник не спеша постукивал костяшками пальцев по черному щербатому столу.
— Почему же бандиты не заставили тебя рвать книги?
— Не знаю.
— А как тебе сейчас кажется: почему они тебя пощадили и оставили в живых?
— Я не комсомолец.
— Заведующая читальней Милда Рукните тоже не была комсомолкой.
— Я не знаю.
— За что осужден твой брат Каролис Йотаута?
— Не знаю.
— Что хотел разбазарить колхоз, не слыхал?
— Меня тогда не было в деревне.
— За что осужден твой брат Людвикас Йотаута?
— Я не знаю.
Пронизывающий взгляд следователя ни на миг не сходил с моего лица, и я ждал, что он спросит: «Почему у тебя один глаз карий, а другой голубой?» И я снова отвечу: «Не знаю».
— Не знаешь. Ты ничего не знаешь. Третий брат дурак. Как в сказке. Но это не сказка, Саулюс Йотаута! Тебе двадцать один год, помни об этом. В нашем отряде есть парни помоложе тебя и каждый день сражаются с бандитами. Не прикидывайся дурачком, Саулюс Йотаута. Вот мой совет. Призадумайся!
Двое суток я отвечал на такие и подобные вопросы. А когда выпустили, ужасно не хотелось возвращаться домой, но ведь было велено через неделю снова явиться на собеседование. Так они таскали меня целый месяц.
— Куда собрался? — спросила мать, увидев, что я складываю пожитки в чемодан.
Я не мог больше оставаться в деревне. Из каждого угла смотрели на меня глаза Густаса, преследовал голос: «Рви!.. На клочья!.. В другой раз найдем...» Бесили вопросы следователя; хуже всего, что они затрагивали правду, а я от нее убегал. В доме было душно и тяжело, и я, в тихой ярости, винил свой дом больше всего. Обвинял весь мир, отвернувшийся от меня, обвинял самого себя...
— Уезжаю,— буркнул, не поднимая головы.
— Сентябрь еще далеко...
Спокойный голос матери вывел меня из равновесия.
— Не держи меня! Не удержишь! Лучше мне уехать, мама, чтоб я не поджег этот дом.
Мать держала в охапке белье, принесенное со двора. От него потянуло свежестью. Молча смотрела, как я укладываю книги, тетради. «Твои стихи»,— словно шепнул кто-то на ухо; я выхватил из чемодана толстую тетрадь и яростно стал рвать ее. И вдруг меня пронзила мысль, что я выдал себя,— мать теперь решит, что и в читальне я рвал книги,— и меня охватила ярость.
— Не могу больше!.. Почему я должен отвечать за грехи отца, даже деда? Почему я должен отвечать за братьев? Почему? Ты молчишь, мама!
— Сын, у тебя только один дом...
— Проклятый!..
Мать отшатнулась, словно ее ударили по лицу, но я не понял, почему ее так ранило это слово; захлопнул чемодан и бросился в дверь. Была утренняя пора, после бессонной ночи кружилась голова, ноги онемели, казалось, я упаду без сил посреди поля, свалюсь на колкое жнивье. Мне хотелось побыстрее оставить за собой эти ольшаники, окна родной избы. Оглянувшись через плечо, увидел на веранде мать с бельем в охапке, и у меня кольнуло в груди: злость, обида, жалость — сам не знаю что. Я бежал без оглядки, бежал, не задумываясь, куда бегу.
Вечером приехал в Вильнюс. Коменданту общежития, добросердечному дядьке, сочинил какую-то историю, и он отпер комнату, принес постель. Я рухнул на кровать будто мертвый. Проснувшись под утро, заметил, что подушка мокрая от слез. Перевернул, стиснул
зубы и уставился в пятнистый потолок бывшей монастырской кельи.
Проболтался в городе весь этот месяц. Нашел приятелей, с которыми ходили на железнодорожный вокзал разгружать вагоны, пили вино и мятный ликер. Когда начались лекции, сидел на них дурак дураком, ничего не соображая. На этюдах не повиновались руки, и преподаватели диву давались, что со мной стряслось. Я молчал. Все-таки проговорился одному приятелю, что меня ставили к стенке, что у меня на глазах погибла девушка. Просил никому не рассказывать. «Не хочу выглядеть героем»,— добавил. Несколько дней спустя весь институт уже знал мою историю, студенты смотрели на меня как на существо с того света, с сочувствием о чем-то спрашивали, и я постепенно стал рассказывать всем и каждому, последними словами понося бандитов. Кому нравилось это, кому не нравилось, а комсорг пристал ко мне:
— Послушай, Йотаута, как ты до сих пор не в комсомоле? Пиши заявление.
Я долго не колебался, мне казалось, что это единственный способ хоть как-то смягчить свою вину. Буду активным комсомольцем, думал, может, даже дадут мне оружие и пошлют в деревню. Не побоюсь, первый пойду, докажу... Главное — сам себе докажу, может, хоть тогда перестанет преследовать меня взгляд Милды, которым она пронзила меня, упавшего на груду разодранных книг.
В автобиографии откровенно написал: «Оба моих брата, Каролис и Людвикас, сейчас осуждены и находятся в заключении...» Документы вручил комсоргу Прошло несколько месяцев, и я наконец спросил: «Ну как, когда?» — «Жди»,— коротко сказал секретарь. Вызвали меня уже к весне. На заседании комитета зачитали мое заявление и автобиографию (по голосу, которым читал комсорг, я понял — дело плохо), спросили:
— За что осуждены братья?
— Не знаю,— растерянно ответил я и подумал: правда, почему я прикидываюсь дурачком? «Не прикидывайся дурачком, Саулюс Йотаута»,— вспомнил — Брат Каролис был председателем колхоза и велел людям все забрать из колхоза. Всю скотину, все. За то, что выступал против колхоза... А брат Людвикас... за то, что заступился за Каролиса... Вот все, что я знаю.
— Значит, за связи с националистическим подпольем?
— Я осуждаю. Я не одобряю их и понимаю, что они получили по заслугам...
Еще несколько раз я осудил своих братьев, желая во что бы то ни стало доказать свою правоту, но вскоре услышал: я, Саулюс Йотаута, собирался пролезть в комсомол, чтобы вредить ему изнутри. Это басни (так и сказали — басни!), что меня ставили к стенке. Это только попытка коварно замаскировать себя.
— Для таких не место не только в комсомоле, но и в институте,— заключил комсорг, и никто не стал возражать:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60