Качество удивило, рекомендую всем
Снова вспыхнула в лучах солнца лопата.
Управившись с этим главным своим делом, уселся между елочками, вроде бы глядел на дом, но вряд ли видел своего отца Габрелюса, свою жену Матильду и своих детей — Каролиса и Людвикаса. А если и видел, то уж точно не подумал, что двадцать два года спустя та же самая лопата будет рыть ему могилу — на этом же самом сером бугре, напоминающем солдатский шлем.
Настал день, которого давно ждал Габрелюс Йотаута. Всю свою долгую жизнь, можно сказать. Все некогда было решиться на этот шаг. А сейчас настало время. Но так Габрелюс может рассуждать только сегодня, когда все уже решено. А ведь не сразу он до этого дошел. Тайное чувство застряло в душе вроде мелкой занозы, которая все ноет и ноет, потом вдруг вздуется нарывом...
Жизнь вроде бы повернулась к лучшему. Сын Казимерас с годами ожил, пришел в себя. Матильда его приободрила, своими бабьими чарами к жизни вернула. Ах эта сила бабья, перед которой мужики вроде малого дитяти! Казимерас не только хлопотал, как раньше, по хозяйству, но все чаще радостно хохотал, насвистывал, пел, даже деревянная нога перестала ему мешать. Он так привык к своей деревяшке, что однажды даже вытащил Матильду танцевать польку. И плясал, подскакивал, откинув голову, хохотал, не стесняясь детей. Все это буйство не прошло даром. Два года спустя Матильда родила сына. Но после крестин через месяц были похороны. А на другой год опять округлилась.
— Рожай сыновей, мать,— счастливо говорил Казимерас.— Литве мужчины нужны. Вильнюс надо от поляков освободить...
Он читал газету, его заботило все, что творится в мире; теперь он уже мог иным голосом, спокойнее, рассказывать о военных дорогах, о сражениях с австрияками и морозном Петрограде, восставшем против царя и требующем хлеба и мира. По речам Казимераса можно было понять, как для него все удалилось, ушло в прошлое, и он сам уже говорит: «Вот я когда-то...» Важнее стали другие заботы — надо было перестроить избу, нужен был новый плуг, железо, чтоб оковать колеса телеги. Нужно, нужно, нужно... Вокруг этого в основном и вертелся разговор. И кружка молока редко бывала полной, и похлебка не забелена, и ломоть хлеба взвешен и разделен на глазок. На базар везли все, что только можно было, ломаного цента не тратили даже на конфету для детей. А ведь сына будут отправлять учиться, Людвикаса. Гимназию построил настоятель, не раз собирал для этого пожертвования и говорил на проповеди: «Для ваших детей строю светлый дворец, не для себя...» Сколько денег понадобится, пока Людвикас станет на ноги.
Еще перед сенокосом Матильда слегла. Родила мертвого. Затих смех Казимераса, шаг стал тяжелее, взмах руки медленнее. Его молчание растравляло душу папаши Габрелюса почище злых слов.
Уже раньше папаша Габрелюс спохватывался, что частенько глядит куда-то на запад. Особенно когда солнце застревало в верхушках деревьев, когда небо окрашивалось в радужные цвета, он не спускал глаз с той стороны, которая была отгорожена стеной толщиной в шесть десятков лет.
— Что ты там видишь, дед? — спросит, бывало, Людвикас, только его это почему-то занимало. Может, потому, что самый маленький, не так занят работой. Ведь некогда замечать это ни Казимерасу, ни Каролису, что косит луг на пойме, ни Матильде, которая сбилась с ног: на ней и скотина и огороды.
— А я там ничего не вижу,— жалуется Людвикас.
— Ты и не можешь видеть, мал еще.
— Я хорошо вижу до леса.
— До леса каждый видит. А дальше...
— Ты видишь и что там, дальше?
— Как тебя.
— Почему же я* не вижу?
— Я не только глазами смотрю.
Чудно говорит дед. Наморщив лобик, Людвикас зажмуривается и снова смотрит на лес. Задубелые пальцы трогают голову ребенка, ерошат волосы, гладят костлявые плечи. Мальчика охватывает оторопь — так страшно и хорошо чувствовать тяжелую, надежную руку.
— Мне было столько, как твоему брату Каролису сейчас... Там и речка петляет, вроде этой, называется Вардува. И поля такие же, кусты, ольшаники. Вроде этих... И небо вот такое, когда садится солнце. Все так. И все не так... Того нету.
Краски заката заливают лицо деда, пляшут в морщинах, теплыми лучами струятся вокруг блестящих помолодевших глаз. Но будь Людвикас даже побольше, вряд ли угадал бы, что творится под грозным небом вечерних зорь, потому что он, как говорил дед, смотрит только глазами.
— Думал я, костелы разукрашу, алтари золотом-серебром распишу, а может, даже картины... Хотелось мне вот такое небо... хотя бы жалкий клочок неба вставить в раму и повесить на стену. Глядите, это мое небо, мое солнце, мое дерево, они меня переживут.
Как знать, внуку Габрелюс рассказывает или сам с собой говорит, не может удержать рвущиеся на волю слова. Он все глядит на свою далекую страну за семью лесами да семью горами, будто из сказки.
— Большие надежды бывают в юности... Куда вы подевались-то? Моих детей не долго грели. Внуки растут, не обманете ли вы их?
Верхушки елей скрыли солнце, но небо на западе не тускнеет, на нем огненные кудряшки.
— Там далеко...— говорит Габрелюс.— Там далеко- далеко...
Как далеко родимый дом,
Как близко горе наше...
Приплывает песня матери издалека, из страны детства, тихая, спокойная, манящая.
Как далеко родимый дом...
Папаша Габрелюс берет Людвикаса за костлявые плечики, потормошив, уходит в избу, закрывает дверь,
садится на кровать. Лицо сумрачное, морщины углубились, почернели. Людвикас — верный друг папаши Габрелюса, и, хоть ему страшновато, он не отходит от него ни на шаг.
И другим вечером то же самое — Габрелюс уносится в свою страну.
Много вечеров так...
— Я здесь уже не нужен, только бремя для всех. Захотят отвязаться от меня и не смогут. Может, в лицо когда-нибудь брякнут, когда слягу. Но тогда уже будет поздно. А сейчас...
Когда сноха родила мертвого, папаша Габрелюс окончательно решился и однажды вечером, едва уселись все за стол, заговорил:
— Вот что я вам скажу: ухожу я завтра утром. Ухо- жу туда, откуда пришел.
— Папаша, что ты такое говоришь? — подивилась Матильда.
Сын Казимерас усталой рукой отломил хлеба, откусил.
— Говорю вам последнее свое слово: ухожу. Там два моих брата должны быть, сестра. Помоложе меня были. Может, и могила родителей еще сохранилась, проведаю.
— Такая дорога, отец...— напомнил Казимерас.
— Ей-богу, папаша...
— Там все не так,— объяснил Людвикас словами деда, но никто не услышал его, а Каролис, уже паренек, двинул локтем: помолчи, мол.
Габрелюс понял, как трудно будет растолковать, почему он уходит, почему его влекут эти края, и сказал то, чего никогда не говорил:
— Послушайте, дети мои: тогда на мостике через Швянтупе я ударил локтем Монику, сам того не желая. Повернулся — и локтем в подбородок... своей хозяйке Балнаносене. По сей день слышу, как лязгнули ее зубы. Раньше не слышал, а сейчас вот слышу. И ее слова: «Будь проклят». Потому и говорю: этот дом помечен проклятьем. Из-за этого у нас столько бед да горя. Может, если уйду от вас, то унесу с собой проклятье.
— Папаша, ты говоришь недоброе,— испугалась Матильда.
— Ты в детство впал, отец, ей-богу,— отмахнулся Казимерас.
Всех придавила тишина.
— Это последняя моя вечеря в доме,— сказал Габрелюс, потянулся за хлебом и, казалось, сейчас благословит ломоть, как Иисус Христос, и оделит всех: «Берите и вкушайте, это плоть моя...»
Угасал вечер, мимо окна над самой землей пролетела огромная черная птица.
— Дед,— прошептал Людвикас,— возьми и меня с собой, ладно?
—- Тебе надо вырасти.
— Я быстрей и могу далеко-далеко...
— Ты еще пройдешь свою дорогу.
— Не кроши хлеб,— одернул Казимерас ребенка.
Поужинав, Габрелюс перекрестил сына, перекрестил
сноху, обоих внуков, перекрестил дом, отмеченный проклятьем, и встал из-за стола.
Рано утром Матильду, готовившую завтрак, пронзило недоброе предчувствие, и она, оставив чугун на плите, побежала в амбар, куда летом переселялся папаша Габрелюс. Постояла, поколебалась,— может, не будить. Но опять это недоброе предчувствие. Открыла дверь — чулан был пуст, кровать аккуратно застелена. И деревянные башмаки, в которых папаша Габрелюс гулял по хутору, задвинуты под кровать.
Матильда, пятясь, вышла на двор, выбежала за ворота.
— Папаша! — позвала, глядя на пустую дорогу, и замолчала, подавившись этим единственным словом.
— Ни стыда, ни совести,— сказал Каролис, когда мать так располнела, что не оставалось ни малейшего сомнения.
Каролису весной стукнуло двадцать, был он работяга, знал, что на его плечи ляжет все хозяйство, поэтому имел полное право сказать, что думает.
— Ни стыда, ни совести,— повторил так, чтобы и отец услышал.
Выскреб свои сбережения, вырученные за хвост поросенка да копыта теленка, отправился в корчму и спустил с деревенскими парнями все до последнего цента. Отец не ругался, мать не попрекала. Побесится, мол, и успокоится. Что ж, раз уж так получилось, горе не велико — будет радость на старости лет. Только бы все обошлось.
В новой избе, еще пахнущей еловой живицей, поздней осенью заверещал младенец. Это был год юбилея Витаутаса Великого, когда ксендзы с амвонов в один голос кричали, да и газеты писали, что сила Литвы в единстве, а в Вильнюсе все еще хозяйничал генерал Желиговский, в Клайпедском крае вили гнездо немцы, только не было такого исполина, который прискакал бы на белом коне, взмахнул мечом да разгромил врагов, как под Грюнвальдом когда-то. Так что нужен Витаутас, новый Витаутас! И когда кумовья понесли ребенка крестить, ксендз заупрямился, хотел наречь младенца Витаутасом, но Казимерас строго-настрого приказал — Саулюс.
— Это не святое имя,— не согласился ксендз.
Кум был не лыком шит.
— Витаутас-то ведь тоже имя не святое.
— Прибавим и святое.
— Тогда валяйте целых три...
В метрические книги Пренайского костела была внесена еще одна запись — Саулюс-Витаутас-Юргис Йотаута. Но родители называли его только Саулюсом, Саулю- касом. И когда ребенок стал побольше, Каролис так привязался к малышу, что, оторвавшись от работы, все бегал домой или водил братика с собой в поле.
Мать была счастлива. Но вряд ли бывает счастье, которое не заслоняет черная тень. Ее преследовал страх, чтобы малыш не ушибся, не поранился, не захворал, а перед глазами то и дело маячили маленькие гробики, в которых она укладывала одного за другим своих детей. Да и слова папаши Габрелюса не давали покоя; вряд ли унес он с собой проклятье; может, они, отпустив его, старого человека, в неизвестность, навлекли на себя проклятье пострашнее?
Матильда первой заметила, что глазенки у Саулюка- са не такие, как у других детей. Господи боже! Нет, мальчик не был ни слепым, ни косым, глядел-то он прямо... Но почему правый глаз у него коричневый, будто майский жук? В семье все голубоглазые. А у Саулюкаса глаза—голубой и карий. Что бы это значило?
Соседка Крувелене удивилась:
—т В жизни такого дива не видела. Может, вырастет — пройдет?
Миновал год, другой, а глаза у ребенка — один карий, другой голубой. Каролису это нравится, посадив
Саулюкаса на плечи, он носит его по саду, учит всякой чепухе. И Людвикас, вернувшись на воскресенье из гимназии, шалит с малышом, к работе его уже не приставишь. А Матильде тревожно — ведь послушаешь разговоров деревенских бабенок, и хоть плачь. Но она не плачет, она крепкая и твердая, она больше ногой в деревню не ступит, а мимо бабенок пройдет с высоко поднятой головой. Не раз уже делилась она своими страхами с Казимерасом, но тот и в ус не дует.
— Может, доктору показать?
— Ну уж...
— Чтоб потом не было поздно.
— Как хочешь,— уступил Казимерас.— Но без нужды деньги тратить...
— Мне-то ничего не жалко.
— И мне, я просто так говорю.
На этом и кончился их разговор.
Казимерас Йотаута хоть и радовался младшенькому, но все надежды связывал с Людвикасом. Конечно, хозяином будет Каролис, уже сейчас он один, можно сказать, хозяйство на себе везет, но в Людвикасе — все надежды; папаша Габрелюс тоже свои надежды вкладывал во внуков. Господи, дать им образование, дать в руки то, чего сам не имел, потому что не мог получить, как бы того ни желал... Может ли что быть прекраснее? Ведь столько книг на свете. Вот прочитать их все и узнать, что в них написано... У Казимераса всегда сердце таяло при виде образованного человека, тянуло к нему — если не потолковать, то хоть побыть рядом, подышать тем же воздухом, частенько пропахшим папиросным дымком. Ведь еще ребенком он смотрел на сельского учителя как на святого, сошедшего с образа. И теперь каждое воскресенье читал свою газету и, если упоминались в ней государства или города, где в войну побывал сам, не мог промолчать.
— Знаю, был, а как же... Вот когда мы шагали через Альпы...
Чтение газеты для Казимераса не было развлечением или желанием показать себя. Бывало, читает, читает и как швырнет газету на пол!
— Столько крестов война понаставила по всей земле, а им еще мало. Что,творится, почему не могут поделить свое добро, почему грызутся из-за каждого куска?..
Переложив на плечи Каролиса работы по хозяйству,
Казимерас пристрастился ходить в деревню, потолковать с мужиками да послушать о чужих горестях и заботах.
— Тебе-то хорошо, Казимерас,— говорил сидевший по уши в долгах. Пятрас Крувялис-младший, недавно похоронивший отца.— И земли у тебя добрый кусище, и постройки новые, и скотина на загляденье.
— Не хвали мою жизнь.
— Вот и я вроде бы работаю. Роздал сестрам приданое, а что осталось? На что строиться, с чего налоги платить? А ты сына, может, в ксендзы пустишь.
— Не будет ксендз, уже вижу.
— Зачем тогда учишь?
— Человеком будет!
— И мы люди, хотя классов не проходили.
— Слепые люди, муравьи. Будто не знаешь, как нас царь попирал. Сейчас по-другому. Сейчас — Литва!
— Литва,— повторил Крувялис; у него пересохло в горле, подбородок задрожал.— Литва, Казимерас, это точно, а как душили человека, так и душат. Скажу тебе, больнее, когда свои душат.
Казимерас, человек, повидавший свет и мыслящий, не стал возражать Крувялису.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
Управившись с этим главным своим делом, уселся между елочками, вроде бы глядел на дом, но вряд ли видел своего отца Габрелюса, свою жену Матильду и своих детей — Каролиса и Людвикаса. А если и видел, то уж точно не подумал, что двадцать два года спустя та же самая лопата будет рыть ему могилу — на этом же самом сером бугре, напоминающем солдатский шлем.
Настал день, которого давно ждал Габрелюс Йотаута. Всю свою долгую жизнь, можно сказать. Все некогда было решиться на этот шаг. А сейчас настало время. Но так Габрелюс может рассуждать только сегодня, когда все уже решено. А ведь не сразу он до этого дошел. Тайное чувство застряло в душе вроде мелкой занозы, которая все ноет и ноет, потом вдруг вздуется нарывом...
Жизнь вроде бы повернулась к лучшему. Сын Казимерас с годами ожил, пришел в себя. Матильда его приободрила, своими бабьими чарами к жизни вернула. Ах эта сила бабья, перед которой мужики вроде малого дитяти! Казимерас не только хлопотал, как раньше, по хозяйству, но все чаще радостно хохотал, насвистывал, пел, даже деревянная нога перестала ему мешать. Он так привык к своей деревяшке, что однажды даже вытащил Матильду танцевать польку. И плясал, подскакивал, откинув голову, хохотал, не стесняясь детей. Все это буйство не прошло даром. Два года спустя Матильда родила сына. Но после крестин через месяц были похороны. А на другой год опять округлилась.
— Рожай сыновей, мать,— счастливо говорил Казимерас.— Литве мужчины нужны. Вильнюс надо от поляков освободить...
Он читал газету, его заботило все, что творится в мире; теперь он уже мог иным голосом, спокойнее, рассказывать о военных дорогах, о сражениях с австрияками и морозном Петрограде, восставшем против царя и требующем хлеба и мира. По речам Казимераса можно было понять, как для него все удалилось, ушло в прошлое, и он сам уже говорит: «Вот я когда-то...» Важнее стали другие заботы — надо было перестроить избу, нужен был новый плуг, железо, чтоб оковать колеса телеги. Нужно, нужно, нужно... Вокруг этого в основном и вертелся разговор. И кружка молока редко бывала полной, и похлебка не забелена, и ломоть хлеба взвешен и разделен на глазок. На базар везли все, что только можно было, ломаного цента не тратили даже на конфету для детей. А ведь сына будут отправлять учиться, Людвикаса. Гимназию построил настоятель, не раз собирал для этого пожертвования и говорил на проповеди: «Для ваших детей строю светлый дворец, не для себя...» Сколько денег понадобится, пока Людвикас станет на ноги.
Еще перед сенокосом Матильда слегла. Родила мертвого. Затих смех Казимераса, шаг стал тяжелее, взмах руки медленнее. Его молчание растравляло душу папаши Габрелюса почище злых слов.
Уже раньше папаша Габрелюс спохватывался, что частенько глядит куда-то на запад. Особенно когда солнце застревало в верхушках деревьев, когда небо окрашивалось в радужные цвета, он не спускал глаз с той стороны, которая была отгорожена стеной толщиной в шесть десятков лет.
— Что ты там видишь, дед? — спросит, бывало, Людвикас, только его это почему-то занимало. Может, потому, что самый маленький, не так занят работой. Ведь некогда замечать это ни Казимерасу, ни Каролису, что косит луг на пойме, ни Матильде, которая сбилась с ног: на ней и скотина и огороды.
— А я там ничего не вижу,— жалуется Людвикас.
— Ты и не можешь видеть, мал еще.
— Я хорошо вижу до леса.
— До леса каждый видит. А дальше...
— Ты видишь и что там, дальше?
— Как тебя.
— Почему же я* не вижу?
— Я не только глазами смотрю.
Чудно говорит дед. Наморщив лобик, Людвикас зажмуривается и снова смотрит на лес. Задубелые пальцы трогают голову ребенка, ерошат волосы, гладят костлявые плечи. Мальчика охватывает оторопь — так страшно и хорошо чувствовать тяжелую, надежную руку.
— Мне было столько, как твоему брату Каролису сейчас... Там и речка петляет, вроде этой, называется Вардува. И поля такие же, кусты, ольшаники. Вроде этих... И небо вот такое, когда садится солнце. Все так. И все не так... Того нету.
Краски заката заливают лицо деда, пляшут в морщинах, теплыми лучами струятся вокруг блестящих помолодевших глаз. Но будь Людвикас даже побольше, вряд ли угадал бы, что творится под грозным небом вечерних зорь, потому что он, как говорил дед, смотрит только глазами.
— Думал я, костелы разукрашу, алтари золотом-серебром распишу, а может, даже картины... Хотелось мне вот такое небо... хотя бы жалкий клочок неба вставить в раму и повесить на стену. Глядите, это мое небо, мое солнце, мое дерево, они меня переживут.
Как знать, внуку Габрелюс рассказывает или сам с собой говорит, не может удержать рвущиеся на волю слова. Он все глядит на свою далекую страну за семью лесами да семью горами, будто из сказки.
— Большие надежды бывают в юности... Куда вы подевались-то? Моих детей не долго грели. Внуки растут, не обманете ли вы их?
Верхушки елей скрыли солнце, но небо на западе не тускнеет, на нем огненные кудряшки.
— Там далеко...— говорит Габрелюс.— Там далеко- далеко...
Как далеко родимый дом,
Как близко горе наше...
Приплывает песня матери издалека, из страны детства, тихая, спокойная, манящая.
Как далеко родимый дом...
Папаша Габрелюс берет Людвикаса за костлявые плечики, потормошив, уходит в избу, закрывает дверь,
садится на кровать. Лицо сумрачное, морщины углубились, почернели. Людвикас — верный друг папаши Габрелюса, и, хоть ему страшновато, он не отходит от него ни на шаг.
И другим вечером то же самое — Габрелюс уносится в свою страну.
Много вечеров так...
— Я здесь уже не нужен, только бремя для всех. Захотят отвязаться от меня и не смогут. Может, в лицо когда-нибудь брякнут, когда слягу. Но тогда уже будет поздно. А сейчас...
Когда сноха родила мертвого, папаша Габрелюс окончательно решился и однажды вечером, едва уселись все за стол, заговорил:
— Вот что я вам скажу: ухожу я завтра утром. Ухо- жу туда, откуда пришел.
— Папаша, что ты такое говоришь? — подивилась Матильда.
Сын Казимерас усталой рукой отломил хлеба, откусил.
— Говорю вам последнее свое слово: ухожу. Там два моих брата должны быть, сестра. Помоложе меня были. Может, и могила родителей еще сохранилась, проведаю.
— Такая дорога, отец...— напомнил Казимерас.
— Ей-богу, папаша...
— Там все не так,— объяснил Людвикас словами деда, но никто не услышал его, а Каролис, уже паренек, двинул локтем: помолчи, мол.
Габрелюс понял, как трудно будет растолковать, почему он уходит, почему его влекут эти края, и сказал то, чего никогда не говорил:
— Послушайте, дети мои: тогда на мостике через Швянтупе я ударил локтем Монику, сам того не желая. Повернулся — и локтем в подбородок... своей хозяйке Балнаносене. По сей день слышу, как лязгнули ее зубы. Раньше не слышал, а сейчас вот слышу. И ее слова: «Будь проклят». Потому и говорю: этот дом помечен проклятьем. Из-за этого у нас столько бед да горя. Может, если уйду от вас, то унесу с собой проклятье.
— Папаша, ты говоришь недоброе,— испугалась Матильда.
— Ты в детство впал, отец, ей-богу,— отмахнулся Казимерас.
Всех придавила тишина.
— Это последняя моя вечеря в доме,— сказал Габрелюс, потянулся за хлебом и, казалось, сейчас благословит ломоть, как Иисус Христос, и оделит всех: «Берите и вкушайте, это плоть моя...»
Угасал вечер, мимо окна над самой землей пролетела огромная черная птица.
— Дед,— прошептал Людвикас,— возьми и меня с собой, ладно?
—- Тебе надо вырасти.
— Я быстрей и могу далеко-далеко...
— Ты еще пройдешь свою дорогу.
— Не кроши хлеб,— одернул Казимерас ребенка.
Поужинав, Габрелюс перекрестил сына, перекрестил
сноху, обоих внуков, перекрестил дом, отмеченный проклятьем, и встал из-за стола.
Рано утром Матильду, готовившую завтрак, пронзило недоброе предчувствие, и она, оставив чугун на плите, побежала в амбар, куда летом переселялся папаша Габрелюс. Постояла, поколебалась,— может, не будить. Но опять это недоброе предчувствие. Открыла дверь — чулан был пуст, кровать аккуратно застелена. И деревянные башмаки, в которых папаша Габрелюс гулял по хутору, задвинуты под кровать.
Матильда, пятясь, вышла на двор, выбежала за ворота.
— Папаша! — позвала, глядя на пустую дорогу, и замолчала, подавившись этим единственным словом.
— Ни стыда, ни совести,— сказал Каролис, когда мать так располнела, что не оставалось ни малейшего сомнения.
Каролису весной стукнуло двадцать, был он работяга, знал, что на его плечи ляжет все хозяйство, поэтому имел полное право сказать, что думает.
— Ни стыда, ни совести,— повторил так, чтобы и отец услышал.
Выскреб свои сбережения, вырученные за хвост поросенка да копыта теленка, отправился в корчму и спустил с деревенскими парнями все до последнего цента. Отец не ругался, мать не попрекала. Побесится, мол, и успокоится. Что ж, раз уж так получилось, горе не велико — будет радость на старости лет. Только бы все обошлось.
В новой избе, еще пахнущей еловой живицей, поздней осенью заверещал младенец. Это был год юбилея Витаутаса Великого, когда ксендзы с амвонов в один голос кричали, да и газеты писали, что сила Литвы в единстве, а в Вильнюсе все еще хозяйничал генерал Желиговский, в Клайпедском крае вили гнездо немцы, только не было такого исполина, который прискакал бы на белом коне, взмахнул мечом да разгромил врагов, как под Грюнвальдом когда-то. Так что нужен Витаутас, новый Витаутас! И когда кумовья понесли ребенка крестить, ксендз заупрямился, хотел наречь младенца Витаутасом, но Казимерас строго-настрого приказал — Саулюс.
— Это не святое имя,— не согласился ксендз.
Кум был не лыком шит.
— Витаутас-то ведь тоже имя не святое.
— Прибавим и святое.
— Тогда валяйте целых три...
В метрические книги Пренайского костела была внесена еще одна запись — Саулюс-Витаутас-Юргис Йотаута. Но родители называли его только Саулюсом, Саулю- касом. И когда ребенок стал побольше, Каролис так привязался к малышу, что, оторвавшись от работы, все бегал домой или водил братика с собой в поле.
Мать была счастлива. Но вряд ли бывает счастье, которое не заслоняет черная тень. Ее преследовал страх, чтобы малыш не ушибся, не поранился, не захворал, а перед глазами то и дело маячили маленькие гробики, в которых она укладывала одного за другим своих детей. Да и слова папаши Габрелюса не давали покоя; вряд ли унес он с собой проклятье; может, они, отпустив его, старого человека, в неизвестность, навлекли на себя проклятье пострашнее?
Матильда первой заметила, что глазенки у Саулюка- са не такие, как у других детей. Господи боже! Нет, мальчик не был ни слепым, ни косым, глядел-то он прямо... Но почему правый глаз у него коричневый, будто майский жук? В семье все голубоглазые. А у Саулюкаса глаза—голубой и карий. Что бы это значило?
Соседка Крувелене удивилась:
—т В жизни такого дива не видела. Может, вырастет — пройдет?
Миновал год, другой, а глаза у ребенка — один карий, другой голубой. Каролису это нравится, посадив
Саулюкаса на плечи, он носит его по саду, учит всякой чепухе. И Людвикас, вернувшись на воскресенье из гимназии, шалит с малышом, к работе его уже не приставишь. А Матильде тревожно — ведь послушаешь разговоров деревенских бабенок, и хоть плачь. Но она не плачет, она крепкая и твердая, она больше ногой в деревню не ступит, а мимо бабенок пройдет с высоко поднятой головой. Не раз уже делилась она своими страхами с Казимерасом, но тот и в ус не дует.
— Может, доктору показать?
— Ну уж...
— Чтоб потом не было поздно.
— Как хочешь,— уступил Казимерас.— Но без нужды деньги тратить...
— Мне-то ничего не жалко.
— И мне, я просто так говорю.
На этом и кончился их разговор.
Казимерас Йотаута хоть и радовался младшенькому, но все надежды связывал с Людвикасом. Конечно, хозяином будет Каролис, уже сейчас он один, можно сказать, хозяйство на себе везет, но в Людвикасе — все надежды; папаша Габрелюс тоже свои надежды вкладывал во внуков. Господи, дать им образование, дать в руки то, чего сам не имел, потому что не мог получить, как бы того ни желал... Может ли что быть прекраснее? Ведь столько книг на свете. Вот прочитать их все и узнать, что в них написано... У Казимераса всегда сердце таяло при виде образованного человека, тянуло к нему — если не потолковать, то хоть побыть рядом, подышать тем же воздухом, частенько пропахшим папиросным дымком. Ведь еще ребенком он смотрел на сельского учителя как на святого, сошедшего с образа. И теперь каждое воскресенье читал свою газету и, если упоминались в ней государства или города, где в войну побывал сам, не мог промолчать.
— Знаю, был, а как же... Вот когда мы шагали через Альпы...
Чтение газеты для Казимераса не было развлечением или желанием показать себя. Бывало, читает, читает и как швырнет газету на пол!
— Столько крестов война понаставила по всей земле, а им еще мало. Что,творится, почему не могут поделить свое добро, почему грызутся из-за каждого куска?..
Переложив на плечи Каролиса работы по хозяйству,
Казимерас пристрастился ходить в деревню, потолковать с мужиками да послушать о чужих горестях и заботах.
— Тебе-то хорошо, Казимерас,— говорил сидевший по уши в долгах. Пятрас Крувялис-младший, недавно похоронивший отца.— И земли у тебя добрый кусище, и постройки новые, и скотина на загляденье.
— Не хвали мою жизнь.
— Вот и я вроде бы работаю. Роздал сестрам приданое, а что осталось? На что строиться, с чего налоги платить? А ты сына, может, в ксендзы пустишь.
— Не будет ксендз, уже вижу.
— Зачем тогда учишь?
— Человеком будет!
— И мы люди, хотя классов не проходили.
— Слепые люди, муравьи. Будто не знаешь, как нас царь попирал. Сейчас по-другому. Сейчас — Литва!
— Литва,— повторил Крувялис; у него пересохло в горле, подбородок задрожал.— Литва, Казимерас, это точно, а как душили человека, так и душат. Скажу тебе, больнее, когда свои душат.
Казимерас, человек, повидавший свет и мыслящий, не стал возражать Крувялису.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60