https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Gustavsberg/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

собравшиеся равнодушно закивали.
Моя судьба висела на волоске. Одни приятели отвернулись от меня, даже перестали разговаривать, другие втихомолку советовали плюнуть на этот «иезуитский орден» и подыскать работенку, третьи издевались над комсомолом, надо мной, над всем издевались... Шли дни, разговоры приутихли, и лишь гораздо позднее я узнал: если бы не Маэстро, заступившийся за меня, я бы вылетел из института. Однако я не испытывал благодарности к профессору, временами мне даже казалось, что лучше было бы убраться отсюда, чтоб никто ни о чем не напоминал. Работа долго не давалась, все валилось из рук. И не только потому, что частенько кишки с голодухи играли марш. О стихах я больше не мог и подумать. Казалось, будет кощунством, если я попробую сочинить хоть строфу. «Рви... на клочья, поэт... рви...» Я вскакивал спросонья и боялся закрыть глаза, чтобы опять это не увидеть. Молчал, забравшись в раковину будто улитка, и во всем винил дом, братьев,— я знать о них не хотел. О чем же мне сейчас говорить с Людвикасом? Рассказать все до мелочей? А что я знаю о нем самом? И какое мне, в сущности, дело... Людвикас молчит и пускай себе молчит. Я тоже помолчу. Вот усядемся в столовой и помолчим...
— Или ты хочешь в ресторан? — спросил я Людвикаса в раздевалке.
— Не помню уже, когда был в ресторане, не сумею себя вести,— сказал Людвикас.
Уселись в углу за уставленный грязной посудой столик — только этот был свободен. От запахов кухни меня затошнило, и я торопливо ушел в туалет. Когда вернулся, Людвикас сказал:
— Я уже заказал.
— Не хочу есть.
— Обедал?
— Нет, но чувствую, не проглочу ни куска.
— Я и графинчик попросил.
— Раз так, то...
— Художники любят выпить, верно? — Людвикас усмехнулся, и я подумал, что он издевается надо мной.
— Я не художник, я студент.
— Да, есть разница. Но ты работаешь?
— Внештатным. Знакомый устроил в редакцию. Это халтура. Придется бросать.
— Не торопись бросать. Хоть и нелегко, лучше иметь почву под ногами.
Наставительный тон старшего брата раздражал меня.
— Из дому помогают?
— Знать не хочу их.
— О! Почему?
— Много на то причин.
Толстая официантка в грязном переднике принесла две рюмки, графин водки, закуску. Людвикас налил мне, налил себе.
— А мы-то ведь с тобой еще ни разу не пили. Ты ребенком был, а я... Чтоб у тебя все было хорошо, Саулюс!
Я ничего не ответил, опрокинул рюмку.
— Даже не поморщишься,— усмехнулся Людвикас.
— Жизнь научила не морщиться.
Выпили по второй и третьей, закусили. Я заметил, что рука Людвикаса с вилкой дрожит. Старик, хотя ему только сорок. Парнем моих лет в Испании сражался. В школе читал книгу про эту войну... какую-то книгу, не помню уже... а он сам в горах, с винтовкой... Но разве я не мог бы?.. Если б нужно было...
В груди стало тесно. Какой-то комок сжал горло, и я наполнил рюмки.
— Недавно в деревне был,— нарушил угрюмую тишину Людвикас.— Мать наша мается. И Юлии нелегко с детьми. Каролис пишет редко, видно, потерял надежду. Вот так мы живем, Саулюс. Как видишь...
— А почему? Почему так?
— Кого бы ты хотел обвинить?
— Всех! И себя!
— Шустер! Шустер ты. Не приглядевшись, не вслушавшись. Ведь у каждого из нас сердце на свой лад бьется, хотя в жилах и кровь одной семьи. Есть вещи, которые превыше всего, из-за которых ничто не страшно. Ты слышишь меня, Саулюс?
—- Каждый день слушаю чудесные нравоучения. Но кому они нужны? Туман, один туман.
Людвикас помолчал и спросил, внимательно глядя на меня:
— Были неприятности из-за меня?
— Наоборот, для меня такая честь — брат герой испанской войны!
Пальцы Людвикаса переплелись, сжались, на висках вздулись жилы. Но это длилось лишь короткий миг, Людвикас тут же остыл, сгорбился, на высоком лбу и глубоком шраме у виска проступила испарина. Наполнил свою рюмку и выпил.
— Герой испанской войны, говоришь.— И произнес этак легко, даже с насмешечкой.— Надо мной можешь потешаться, но над всем, что там было... Саулюс, брат мой, никогда не смей поливать грязью святая святых.
— Сейчас не осталось ничего святого, сам видишь.
— Вера в истину всегда свята. И борьба за истину свята. И стремление быть человеком — свято. Думаю, эти слова тебе кое о чем напомнят. Это из «Жана- Кристофа»; читал?
Я оторопел: всего несколько минут назад я сам думал об этой книге.
— Еще подростком Кристоф разочаровался в любви, во всем разочаровался, он не видит смысла жить. И тогда он слышит голос своего бога. Может, помнишь эти слова, Саулюс? «Страдай. Умирай. Но будь тем, кем быть обязан: Человеком».
Накатившая волна подхватила меня, приподняла и швырнула в пропасть, и я задохнулся от страха. Встать бы и убежать от брата, проникшего в сокровенные мои мысли. Убежать, как от колдуна или ясновидящего. Я всегда буду бояться его, подумал.
Когда подошла официантка, графинчик на столе уже был пуст, и Людвикас торопливо рассчитался.
На улице сказал:
— Мать просила напомнить: у тебя есть родной дом.— И он удалился, сунув руки в карманы дождевика, прихрамывая, весь какой-то перекошенный.
Я повернул в обратную сторону, шел будто слепец, задевая за людей и уличные фонари, потом чья-то рука как будто дернула меня за полу, и я нырнул в узкую дверь на Татарской улице, обеими руками ухватился за залитый пивом прилавок и попросил:
— Сто грамм... из этой...— ткнул я пальцем в бутылку водки.
Выпил, огляделся и лишь теперь увидел за столиком коллегу из редакции, помятого человечка.
«Ах, брат мой...»
Маленький листочек с несколькими словами, выведенными в раздражении, падает в картонную коробку. Саулюс Йотаута швыряет его, как в печку,— пускай сгорит, чтоб не обжигал, хотя знает, что раскрытую книгу прошлого — эту книгу — не разорвешь, не рассыплешь белыми страницами по полу и не перешагнешь через них.
«Где моя папка, карандаши?» — эта мысль лишь мелькнула у Саулюса, потому что рука опять достает из коробки конверт, такой пухлый и тяжелый, что даже страшно посмотреть, что скрывается в нем. Сидит, а перед глазами из серой мглы выплывают лица, приближаются на расстояние протянутой руки и снова исчезают. Лица отца, матери, братьев... Знакомые лица, которые были, которых нет и никогда не будет... Лица, лица...
«Где мои карандаши и бумага?» — снова мелькает у Саулюса, он озирается, но видит, что в руке держит белый конверт. Что таится в нем?
Саулюс торопливо листает старые письма и записные книжки, странички, исписанные в послевоенные годы, соединенные скрепками листки. Читает все подряд, пока не чувствует, что не может больше, не в силах. История брата Людвикаса — может, не его, а другого человека, про которую он читал в книгах, видел в «Гернике» Пикассо, слышал в концертных залах, когда исполняли Девятую симфонию Бетховена,— плывет перед глазами, плывет...
На поворотах взвизгивали тормоза, грузовик накренялся, и Людвикасу казалось, что, засни он хоть на миг, сразу перелетит через борт, шмякнется о серый утес или полетит вниз головой в ущелье. От пыли и ветра
саднило в глазах. Заснуть бы хоть на несколько минут! Хоть бы мотор поломался, хоть бы шину спустило... Только бы поспать... Он изо всех сил боролся со сном и усталостью. Время от времени его бил озноб, он уже не чувствовал своих рук, хотя и держался, отчаянно уцепившись за скамью, на которой сидел. Когда они спустились в долину, взошло солнце. Теплые лучи ласкали лицо, руки, тепло заструилось по всему телу. Дорога здесь была прямой и ровной, и Людвикас заснул, облокотясь на колени.
Грузовик резко затормозил, он ударился спиной о кабину, покачнулся, протер глаза и долго не мог понять, что же случилось.
Солнце было уже высоко.
— РиеЫо (}е 8ап1;а Магга!1 — крикнул водитель, высунув голову из окошка кабины.
— 8ап1а Маг1а? — спросил Людвикас.
— КаркЗо!2 Живее поворачивайся,— сердился водитель.
Он выскочил из кузова, пошатнулся, едва не упал. Ныли онемевшие ноги, болело все тело, голова кружилась.
Грузовик умчался по пустой деревенской улице. Когда села пыль, Людвикас огляделся. Под зеленым оливковым деревом блестела вода. Стекавшая с гор вода брызгала из деревянного лотка на плоский камень и струилась в канавке вдоль дороги. Вода была холодной и чистой. Он вымыл руки, лицо, напился из пригоршней и вытерся платком. Дремота пропала, прояснилось в глазах.
Он шагал размашисто, поглядывая на обе стороны единственной улицы, застроенной убогими домишками. Было пусто и тихо, нигде ни души — лишь изредка шевельнется занавеска на окне, мелькнет беспокойное женское лицо.
На деревенской площади над дверью двухэтажного дома утренний ветерок развевал красный флаг. Прислонясь к стене, стоял часовой.
Часовой долго смотрит на серый листок, его пухлые потрескавшиеся губы шевелятся; наконец он решается произнести фамилию:
— Йо-тау-та... Людвикас.
— Ез зизто, сатагайа.
Часовой улыбается, отходит в сторону, и Людвикас Йотаута грузным шагом поднимается по каменной лестнице. В маленькой передней высокий мужчина с пистолетом на поясе снова требует документы, потом держа их в руке, отводит к комиссару.
— С фронта?— спрашивает комиссар.
Спустя два дня — занятия. Людвикасу, не владевшему испанским, они почти непонятны; другое дело полевые учения. То занятия, то учения — и так целый день.
Вечером деревня оживает. По улице катит высокая двухколесная повозка, старик ведет ослика, груженного связками хвороста, из двора во двор бродят женщины в черном. Шумно и в единственной таверне деревни: за столиками сидят крестьяне, но больше всего здесь товарищей Людвикаса, курсантов.
Однажды Людвикас заглянул в крохотную лавчонку, потом привык наведываться в нее каждый вечер. Что влекло его? Наверное, сам хозяин лавчонки — человек на шестом десятке, в черном берете, с красным платочком, торчащим из кармашка рубашки. Усталое, морщинистое лицо, спокойные, чуть печальные глаза говорили о том, что жизнь не баловала его.
— Интернационалист? — спросил он Людвикаса, положив газету на прилавок.
— Из Литвы.
О Литве он не слышал, но когда Людвикас, попытавшись и так и сяк объяснить, где находится его родной край, наконец сказал, что он на севере, между Балтийским морем и Россией, хозяин оживился и весело поднял руки: хо, его брат, моряк, был в России, когда вспыхнула революция, в семнадцатом...
Хозяин прищелкнул пальцами обеих рук, подмигнул Людвикасу и спустился в погреб. Вернулся с бутылкой красного вина.
— Ты мой гость,— сказал. Усадил Людвикаса за единственный столик в углу лавки, сам уселся напротив.
Висящее над горами белое солнце припекало спину Людвикаса, солнечный зайчик от бокала вина заплясал на полке. Это была убогая лавчонка, но в ней, без сомнения, раньше можно было получить все, что требовалось, а сейчас тоскливо чернели пустые полки. Казалось, никто сюда не заглядывает, никому не нужны припорошенные пылью товары. Да и сам хозяин был всеми забыт.
Холодное выдержанное вино развязало языки. Людвикас рассказывал о Литве, потому что хозяину все было интересно, он всему простодушно удивлялся.
За прилавком открылась низенькая дверца, бесшумно вошла девушка. Увидев Людвикаса, попятилась, но хозяин позвал ее:
— Лаура! Иди к нам.
Лаура кивнула, здороваясь с незнакомым мужчиной, с опаской посмотрела на отца.
— Этот человек из Литвы,— сказал хозяин, но на его дочь эти слова не произвели никакого впечатления; она стояла опустив руки, словно все еще сомневаясь, не следует ли ей уйти.— Ты что-то хотела сказать?
Лаура покосилась черными глазами на отца.
— Это хороший человек, говори,— подбодрил отец.
— Маме плохо.
Людвикас торопливо встал, хотел заплатить за вино, но хозяин денег не взял, сказал, что это сопуМасЗа1, и пригласил заходить еще. Он зашел и на следующий вечер, приятно было потолковать с этим крестьянином- лавочником.
— Революция победит, и вам больше не придется нуждаться,— сказал Людвикас.
Педро (так звали хозяина) помолчал, потер ладонями пузырящиеся колени вельветовых штанов, кивнул:
— Слышали.
В его голосе прозвучало сомнение; Людвикас вспыхнул:
— Вы не верите, сеньор Педро?! Не верите?!
1 Угощение (исп.)
Лауру испугали эти слова; она подскочила к отцу, встала за его спиной, положила руки на плечи.
— Он верит... Он верит в победу!
Ладонь хозяина ласково коснулась руки дочери,
— Успокойся, доченька. Это хороший человек, я же тебе говорил, с ним можно говорить откровенно. Я верю в революцию, Людвикас. Верю в идею. Но я боюсь, что берега Эбро слишком низкие, чтобы уместить всю кровь.
«В субботу вечером на площади Санта-Марии играла музыка, кружилось несколько пар. Поодаль, притащив из дома стулья, сидели старики, подростки подпирали каменные ограды, фыркали стоящие стайкой девушки. С двумя подругами стояла и Лаура — прямая, тонкая, в юбке с оборками и соломенной шляпе. Я подошел, пригласил ее танцевать. Лаура покраснела, покачала головой, извинилась. Я справился о здоровье матери. Лучше, гораздо лучше, ответила Лаура, обрадовавшись, что я вспомнил о матери. Подруги отошли в сторонку.
— Чем больна мама?
— Вот видите эту высокую серую каменную стену? — спросила Лаура и рассказала, как в день девы Марии, когда большинство людей было в церкви, со всех сторон началась стрельба. С карабинами в руках по улице и по дворам бегали мужчины с черными повязками на рукавах. Хотя месса еще не кончилась, люди высыпали из церкви. Примерно через полчаса карабинеры пригнали пятерых избитых бедняков и поставили к каменной стене. «Они хотели земли. Получат, сколько им причитается!»— кричал человек с черной повязкой. Пятеро упали после выстрелов. К погибшим с криками бросились их жены. Но не успели высохнуть слезы на их лицах, как ранним утром деревню снова разбудили выстрелы. Люди увидели вооруженных мужчин в нашейных черных с красным платках. «Да здравствует революция! —кричали они.— Угуа 1а геуо1ис1оп!» Они поднимали кулаки и ходили по домам, искали спрятавшихся фашистов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60


А-П

П-Я