https://wodolei.ru/catalog/accessories/svetilnik/nad-zerkalom/
И правда, поздоровались они тепло, обнялись, человек бутылочку достал да на стол поставил. Лауринас поглядел на Габрелюса, дернул себя за ус: «Марш на кухню».
Эка" важность, что за холстинкой, висящей вместо двери, ничего не видать, если слышно каждое словечко. Конечно, поначалу-то и слушать было нечего. Но слово за слово, и дядя Лауринас затянул новую песенку: «Ты задумываешься, спрашиваю, что такое человек? Творение самого господа бога, его подобие, но вроде бы и нет... Если бы меня сызмальства к этому делу не приставили, разве я возникал бы сейчас? То-то. Или вот был тут один такой из наших краев. С дырявой котомкой на спине ушел. Через всю Жемайтию, всю Литву пешком протопал. В самом Вильнюсе все науки постиг, говорят, даже до Петербурга добрался. Симо- нас Даукантас его зовут, отца его знал».— «Был я в Вильнюсе, Лауринас, был! — радостно подхватил гость.— Когда в войско забрали, целых три дня стояли в Вильнюсе. Просили мы, чтоб к деве Марии Острой помолиться пустили, не позволили. А город-то, боже мой, какой! Ну и даль же, ноги в кровь сбили, пока топали...»— «Так вот, говорю, какие люди бывают. Крепостные... а вот — мешочек на спину, и через всю Жемайтию да Литву...»
Габрелюс слушал разинув рот. Сидел будто в столбняке, надеялся еще что-то услышать, но мужчины заговорили о другом. От учеников постарше он уже слышал о Симонасе Даукантасе, написавшем книжонки про древность. Шляхтичи, услышав об этом, потешались: «Литовец-мужик — писатель? И по-литовски пишет? Слыханное ли дело!» «Дядя Лауринас,— не вытерпел Габрелюс,— этот Симонас Даукантас... Даукантас...» Лауринас поморщился, вспомнил вчерашний разговор и наставительно произнес: «Не мудри. А если хочешь знать, да, учился тут такой человек, на моей памяти. Вот если бы в ксендзы пошел... Не каждому господь дает столько ума, чтоб мог пойти по стопам нашего епископа Волончевского. Тот-то ведь тоже здешний. А Даукантас-то?.. Прошлым летом едет на телеге, пыльный, худой, хворый, от простолюдина не отличишь, смотреть на человека жалко. Заговорил я с ним, сказал, что к сестре едет. Еще табачку попросил. У меня попросил! Вот оно как, ни угла своего, ни уважения наука сама не дает, если господь не поможет...»
На пасху отец договорился-таки в монастыре и был счастлив, благодарил бога и велел Габрелюсу утром и вечером молиться да готовить свою душу к священ
ному служению. Габрелюс не радовался. Как закованный в железные кандалы, бродил вокруг дома, делал все, что было нужно, просил, чтоб пустили на барщину, думал, за тяжелой работой полегчает, но его тихую скорбь усугубляло чужое горе — кровавыми слезами плакал над засеченным батраком, словно брата хоронил. Боялся слово сказать против барина — это же грех. Но разве не грех барину простого человека губить? Почему господь не удержит руку барина, поднявшую кнут? До поздней ночи сиживал на берегу Вардувы, вслушиваясь в стремительный и радостный говор воды, но река тоже не утешала и не успокаивала. Чем дольше сидел и слушал свою землю, свои поля, свою реку, тем трудней и мучительней бывало выносить непонятное, но четко ощущаемое бремя. Тихонько беседовал в мыслях с отцом; уважал его и любил за то, что не обижал, что был справедлив с ним и пускал учиться; но почему надо сына в монастырь отдавать?.. А что здесь делать? Почему только здесь?.. Что отец скажет? Что мать? Какое у него право не повиноваться им? Смертный грех идти против родительской воли.
Когда этот день был уже совсем близок, Габрелюс сказал:
— В Тельшяе престольный праздник, успенье. Мне тоже бы хотелось...
— Такая даль,— удивился отец.
— Ведь не маленький уже,— заступилась мать.— Не он один, многие собираются из нашей деревни.
Габрелюс еще не носил рясы, но мать уже смотрела на него как на клирика.
Отец уступил — ладно, раз уж так хочет. Габрелюс бродил в тот вечер по двору, ласково трогал жердь журавля, стену хлевка, поласкал рукой тяжелую ветку яблони, окидывал взглядом поля и кочковатые луга, которые по весне снова затопит река, разлившись морем.
Как далеко родимый дом, Как близко горе наше,—
плыла негромкая, старая жалоба матери.
Габрелюс прислонился спиной к ольхе, всмотрелся в Вардуву, вслушался в ее разговор. Потом поднял голову к небу, большому-пребольшому, усыпанному серебристыми звездочками. Стоял так, глядел на эти небесные дали. Одна звездочка замерцала и упала в черную тьму. Кто-то умер, вспомнил Габрелюс слова покойной бабушки. И еще вспомнил: «Выше, моя звезда, выше... Не упади, ради бога не упади». И повторил сам: «Выше, моя звезда...»
Чуть свет он, поцеловав руку отцу, матери, взяв котомку с краюхой хлеба и кислыми яблоками, отправился в путь, прошептав: «Не поминайте лихом...»
— Господи, ты хотел покарать меня и покарал, но я иначе не мог, пойми меня и помилуй,— три года спустя молился Габрелюс своими словами, родившимися в суровой дороге; дорога эта не вела к родным местам, а сворачивала в сторону, к Пруссии, все дальше от Вильнюса и от родного села, где его подстерегала петля виселицы...
Их поредевший отряд казаки окружили возле Кайшядориса в лесу Жасла, и Габрелюс с приятелем Йокубасом Либанскисом чудом вырвались из железного кольца. Скрыли их крутые обрывы речки, густой ельник и смеркается вечер. Хлопали выстрелы, ржали лошади, а они все бежали и бежали. Упав под кустом можжевельника, лежали, вслушиваясь во тьму, и вставали опять. Следующей ночью, уже под утро, добрались до Немана. Грязные, в рваной одежде, с исцарапанными в чащобе лицами.
— Вот тебе и свобода, вот тебе равенство и братство, все, о чем я говорил,— жалобно вздохнул Либанскис, свалившись под сосной. Крупное его тело как-то обмякло.
Тихо шумел лес, бормотал Неман, спокойный и грозный, скрывая в темноте противоположный берег. Их бросило в озноб.
— Габрелюс, ты не жалеешь, что все так?
— Отдышаться не могу. Мне страшно, Йокубас.
— Я теперь думаю, имели ли мы право бежать.
— Может, вороны уже глаза бы клевали нам...
— Зато мы были бы все вместе. Ведь давали присягу...
— Вот ягоды, попробуй, Йокубас.
Они шарили в потемках по мху и траве, собирая мелкую бруснику.
— Габрелюс, а ведь не все еще кончено,— через добрый час изменившимся голосом сказал Йокубас Либанскис, сын переплетчика из Вильнюса.— Казаки нас могут саблями зарубить, известное дело, но ведь свобода... Свобода, Габрелюс, над нами... над всей Европой... Будто солнце единое, всем она светит, и ломается лед, и тает. Прежде всего по краям теплеет вода, пробуждается жизнь. Вот засияет солнце, и мы опять...
Фыркнула лошадь. Габрелюс пожал руку Либански- су, вскочил, прислушался. Задевая за корни деревьев, стучали копыта лошадей.
— Бежим! — просипел Габрелюс.— За Неман.
Они скатились с обрыва к воде, сбросили одежду, сняли башмаки, и Габрелюс первым бросился в воду, поторопив Йокубаса: живее, мол. Течение подхватило его и устремило вдаль. Ледяная вода сковала суставы. С берега хлопнул выстрел. Будто брошенный камешек булькнул в воде возле самого плеча.
Еще один выстрел. И еще. Где же Йокубас? Подняв голову, Габрелюс огляделся. Ничего не увидел — кругом бурлила вода. Может, пустился вплавь по течению?
Выбравшись на берег, Габрелюс бежал, спотыкаясь об острые камни, искал взглядом Йокубаса. Окликнул вполголоса. Подождал и опять окликнул. Ответа не было. Потом увидел стожок сена. Подбежав, стащил с себя исподнее, выжал и горстью колючей осоки принялся растирать голое тело. Тер долго, безжалостно, пока не прилила кровь и не разгорелась кожа. Надев влажное исподнее, снова подбежал к Неману, осматривался, тихонечко звал. А потом, глядя на угрюмую бурлящую воду, перекрестился.
Женщина, пришедшая рано утром доить коров, нашла его в хлеву. Как он оказался там, не мог вспомнить даже позднее, когда все уже обошлось. А пролежал пластом целый месяц, до дня поминовения усопших. Вдова, будто сына, выхаживала его, а соседкам рассказывала: сын сестры (у нее была сестра, жившая где- то далеко). Габрелюс даже словом не обмолвился, что с ним стряслось, но вдова и не заставляла его рассказывать, сама понимала — от властей убегал парень, от войска спасался. «Мой сынок уже семнадцатый год в рекрутах. Хоть бы весточку прислал, господи, господи...» — охала женщина.
После рождества Габрелюс ошивался на базаре в Пренае, среди саней, груженных мешками зерна, увядшими яблоками и копченым салом. Мужик в сермяге смахивал с усов иней, жевал стебелек высохшего клевера.
— Батрак не нужен, хозяин?
Широкий рот не спеша перемалывал стебелек.
— Батрак не нужен, спрашиваю?
Мужик плюнул зеленцу под ноги Габрелюсу.
— Кота в мешке не покупаю.
Габрелюс заговаривал с другим мужиком, заговаривал с третьим, выбирая таких, что сидели пошире развалившись на санях. Потом остановился перед стариком, который, по-видимому, все уже распродал и неизвестно почему торчал, попыхивая люлькой и тупо глядя перед собой гноящимися глазами.
— Как базар, хозяин?
— Чего-чего? — приподнял тот женский платок, которым обвязал голову под заячьим треухом.
— Хорошо ли удалось продать?
— Продать? А чего это я продал?
Габрелюс растерялся — нарвался на бедняка, оказывается. Да вроде не похож.
— Мешки пустые; видать, зерно продали.
— Мешки? Зерно? Ну и что, если продал?
— Много выручил?
— А что?
— Хозяин... Я только хотел... Да с вами столковаться нельзя.
— Чего хотел? — Блеснули глаза старика, добродушно приоткрылся рот.— Говори, чего хотел!
— Да вы меня за прощу считаете.
— Мало ли в Пренае проще! Говори, раз уж пристал ко мне.
Габрелюс предложил себя в батраки. Недорого возьмет. Сколько хозяин даст — хватит.
— Сам-то откуда?
— Валуцкене из Алькснякемиса знаете?
— Такой не знаю, но про Алькснякемис слышал. Значит, Валуцкас будешь?
— Нет, я сын сестры Валуцкене. Габрелюс Йотаута.
— Так чего ты хочешь?
— Служить хочу.
— А почему у меня?
— Не знаю. Вы добрый человек.
Старик опять оскалился, крякнул, зажал между колен кнутовище. Или сам он мешком тупой, подумал Габрелюс, или любитель над другими посмеяться.
— Хомут у лошади сполз, надень,— сказал старик.
Габрелюс ловко привел сбрую в порядок.
Старик хмыкнул, уставился на свои руки в
толстых варежках. Габрелюс не стал отходить от саней.
— Бабу свою жду,— буркнул наконец старик, и Габрелюс понял: все будет хорошо.
Когда появилась женщина с горящими от мороза щеками, прямая и тоненькая, в полушубке, Габрелюс подумал: дочка старика. Но старик так яростно накинулся на нее, что не осталось сомнения — жена. И стал допрашивать: где была, что делала, кого встретила, с кем говорила, что сказала?..
— Я батрака нанял,— наконец-то вспомнил он.
— Это хорошо,— сказала женщина, бросив взгляд на Габрелюса.
— Что хорошо?
— Тебе самому будет легче.
— Там видно будет. Поехали!
На исходе следующего года, взяв жалованье деньгами и сунув под мышку узелок с рождественской свежениной, Габрелюс пешком проведал мать царского солдата Валуцкене и вручил ей все эти сокровища, хотя женщина и возражала, не хотела брать. Через неделю ушел обратно к своему хозяину Балнаносису, живущему в Лепалотасе, но сердце не чуяло, что угодит на похороны,— нашел старика на столе, обставленного со всех сторон восковыми свечами, под черным распятием.
Душа Габрелюса стремилась к Вардуве, в родной дом («Как далеко родимый дом...» — звучала в ушах песня). Ничего не знал ни об отце и матери, ни о брате и сестре. Еще из Вильнюса, правда, написал письмо, сообщил о себе. Прошел год, и до него долетели суровые слова отца: «Навлек ты позор на весь дом. Не сын ты мне, слышать о тебе не хочу...» Это были страшные слова. Тем страшнее, что все, о чем мечтал, ради чего пошел на этот шаг, оказалось недостижимым: двери школ были закрыты, старый художник, к которому отвел его приятель, отказал ему; остался дровяной склад, работа грузчика и сырой подвал на ночь. А сейчас — он хорошо знал — не на один год была отрезана дорога и к родным местам, и к Вильнюсу. Что же осталось-то? Доля батрака в этом чужом краю? Вечная служба? Чего ждать, на что надеяться? На проповеди ксендз огласил: литовские школы закрываются, читать и писать по-литовски запрещается... Вот тебе и свобода, к которой вы стремились, за которую многие головы сложили. Есть один бог и один царь. И одна Россия. Ни Жемайтии, ни Литвы. Но почему это тебя заботит? Оглядись вокруг, присмотрись к людям, которые работают не поднимая головы — пашут поле, сеют овес, косят луга, убирают рожь, опять пашут... детей рожают, растят их... И идут за своей судьбиной, до гробовой доски идут. А ты, значит, сотворен для другой жизни? Очухайся, Габрелюс, червь земной! Да и не все ли равно, где ты поддеваешь вилами навоз, где месишь грязь: над Вардувой или над Швянтупе. Обе речки похожи, обе широко разливаются весной. Ну да, конечно, там твое детство, каждый камень и дерево, каждая канавка и куст знакомы, а мед диких пчел имеет свой неповторимый вкус. Но ведь и здесь, в Лепалотасе, ты не чужак; быстро прижился, к месту пришелся, все поверили в твою историю: сирота, росший сызмальства у чужих; женщины сочувствовали тебе, жалели, а девушки на вечеринках поглядывали, выделяя тебя среди других, ловили тебя взглядами, потому что ты умел ладно поговорить и неслыханно в этих краях спеть песню. В прошлом году перед пасхой, когда белили избу, ты на почерневшей стене шутки ради махнул кистью туда-сюда и, отступив на шаг, сам рассмеялся.
— Иисусе, это же дьявол! — воскликнула молодая хозяйка. Ведро упало на пол, и она стояла посреди лужи, поглядывая то на Габрелюса, то на рогатого на стене.— Вот ты как! Иисусе, как на картинке,— дивилась женщина и тут же забеспокоилась: — Чтоб старик не увидел, замажь поскорее, Габрис. Чтоб он не увидел...
Радостным смехом Габрелюса полнилась изба.
За окном мелькнула голова старика Балнаносиса, хозяйка сама подскочила к стене и принялась мокрой тряпкой стирать черта.
Габрелюс все смеялся.
Старик смотрел сердито:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
Эка" важность, что за холстинкой, висящей вместо двери, ничего не видать, если слышно каждое словечко. Конечно, поначалу-то и слушать было нечего. Но слово за слово, и дядя Лауринас затянул новую песенку: «Ты задумываешься, спрашиваю, что такое человек? Творение самого господа бога, его подобие, но вроде бы и нет... Если бы меня сызмальства к этому делу не приставили, разве я возникал бы сейчас? То-то. Или вот был тут один такой из наших краев. С дырявой котомкой на спине ушел. Через всю Жемайтию, всю Литву пешком протопал. В самом Вильнюсе все науки постиг, говорят, даже до Петербурга добрался. Симо- нас Даукантас его зовут, отца его знал».— «Был я в Вильнюсе, Лауринас, был! — радостно подхватил гость.— Когда в войско забрали, целых три дня стояли в Вильнюсе. Просили мы, чтоб к деве Марии Острой помолиться пустили, не позволили. А город-то, боже мой, какой! Ну и даль же, ноги в кровь сбили, пока топали...»— «Так вот, говорю, какие люди бывают. Крепостные... а вот — мешочек на спину, и через всю Жемайтию да Литву...»
Габрелюс слушал разинув рот. Сидел будто в столбняке, надеялся еще что-то услышать, но мужчины заговорили о другом. От учеников постарше он уже слышал о Симонасе Даукантасе, написавшем книжонки про древность. Шляхтичи, услышав об этом, потешались: «Литовец-мужик — писатель? И по-литовски пишет? Слыханное ли дело!» «Дядя Лауринас,— не вытерпел Габрелюс,— этот Симонас Даукантас... Даукантас...» Лауринас поморщился, вспомнил вчерашний разговор и наставительно произнес: «Не мудри. А если хочешь знать, да, учился тут такой человек, на моей памяти. Вот если бы в ксендзы пошел... Не каждому господь дает столько ума, чтоб мог пойти по стопам нашего епископа Волончевского. Тот-то ведь тоже здешний. А Даукантас-то?.. Прошлым летом едет на телеге, пыльный, худой, хворый, от простолюдина не отличишь, смотреть на человека жалко. Заговорил я с ним, сказал, что к сестре едет. Еще табачку попросил. У меня попросил! Вот оно как, ни угла своего, ни уважения наука сама не дает, если господь не поможет...»
На пасху отец договорился-таки в монастыре и был счастлив, благодарил бога и велел Габрелюсу утром и вечером молиться да готовить свою душу к священ
ному служению. Габрелюс не радовался. Как закованный в железные кандалы, бродил вокруг дома, делал все, что было нужно, просил, чтоб пустили на барщину, думал, за тяжелой работой полегчает, но его тихую скорбь усугубляло чужое горе — кровавыми слезами плакал над засеченным батраком, словно брата хоронил. Боялся слово сказать против барина — это же грех. Но разве не грех барину простого человека губить? Почему господь не удержит руку барина, поднявшую кнут? До поздней ночи сиживал на берегу Вардувы, вслушиваясь в стремительный и радостный говор воды, но река тоже не утешала и не успокаивала. Чем дольше сидел и слушал свою землю, свои поля, свою реку, тем трудней и мучительней бывало выносить непонятное, но четко ощущаемое бремя. Тихонько беседовал в мыслях с отцом; уважал его и любил за то, что не обижал, что был справедлив с ним и пускал учиться; но почему надо сына в монастырь отдавать?.. А что здесь делать? Почему только здесь?.. Что отец скажет? Что мать? Какое у него право не повиноваться им? Смертный грех идти против родительской воли.
Когда этот день был уже совсем близок, Габрелюс сказал:
— В Тельшяе престольный праздник, успенье. Мне тоже бы хотелось...
— Такая даль,— удивился отец.
— Ведь не маленький уже,— заступилась мать.— Не он один, многие собираются из нашей деревни.
Габрелюс еще не носил рясы, но мать уже смотрела на него как на клирика.
Отец уступил — ладно, раз уж так хочет. Габрелюс бродил в тот вечер по двору, ласково трогал жердь журавля, стену хлевка, поласкал рукой тяжелую ветку яблони, окидывал взглядом поля и кочковатые луга, которые по весне снова затопит река, разлившись морем.
Как далеко родимый дом, Как близко горе наше,—
плыла негромкая, старая жалоба матери.
Габрелюс прислонился спиной к ольхе, всмотрелся в Вардуву, вслушался в ее разговор. Потом поднял голову к небу, большому-пребольшому, усыпанному серебристыми звездочками. Стоял так, глядел на эти небесные дали. Одна звездочка замерцала и упала в черную тьму. Кто-то умер, вспомнил Габрелюс слова покойной бабушки. И еще вспомнил: «Выше, моя звезда, выше... Не упади, ради бога не упади». И повторил сам: «Выше, моя звезда...»
Чуть свет он, поцеловав руку отцу, матери, взяв котомку с краюхой хлеба и кислыми яблоками, отправился в путь, прошептав: «Не поминайте лихом...»
— Господи, ты хотел покарать меня и покарал, но я иначе не мог, пойми меня и помилуй,— три года спустя молился Габрелюс своими словами, родившимися в суровой дороге; дорога эта не вела к родным местам, а сворачивала в сторону, к Пруссии, все дальше от Вильнюса и от родного села, где его подстерегала петля виселицы...
Их поредевший отряд казаки окружили возле Кайшядориса в лесу Жасла, и Габрелюс с приятелем Йокубасом Либанскисом чудом вырвались из железного кольца. Скрыли их крутые обрывы речки, густой ельник и смеркается вечер. Хлопали выстрелы, ржали лошади, а они все бежали и бежали. Упав под кустом можжевельника, лежали, вслушиваясь во тьму, и вставали опять. Следующей ночью, уже под утро, добрались до Немана. Грязные, в рваной одежде, с исцарапанными в чащобе лицами.
— Вот тебе и свобода, вот тебе равенство и братство, все, о чем я говорил,— жалобно вздохнул Либанскис, свалившись под сосной. Крупное его тело как-то обмякло.
Тихо шумел лес, бормотал Неман, спокойный и грозный, скрывая в темноте противоположный берег. Их бросило в озноб.
— Габрелюс, ты не жалеешь, что все так?
— Отдышаться не могу. Мне страшно, Йокубас.
— Я теперь думаю, имели ли мы право бежать.
— Может, вороны уже глаза бы клевали нам...
— Зато мы были бы все вместе. Ведь давали присягу...
— Вот ягоды, попробуй, Йокубас.
Они шарили в потемках по мху и траве, собирая мелкую бруснику.
— Габрелюс, а ведь не все еще кончено,— через добрый час изменившимся голосом сказал Йокубас Либанскис, сын переплетчика из Вильнюса.— Казаки нас могут саблями зарубить, известное дело, но ведь свобода... Свобода, Габрелюс, над нами... над всей Европой... Будто солнце единое, всем она светит, и ломается лед, и тает. Прежде всего по краям теплеет вода, пробуждается жизнь. Вот засияет солнце, и мы опять...
Фыркнула лошадь. Габрелюс пожал руку Либански- су, вскочил, прислушался. Задевая за корни деревьев, стучали копыта лошадей.
— Бежим! — просипел Габрелюс.— За Неман.
Они скатились с обрыва к воде, сбросили одежду, сняли башмаки, и Габрелюс первым бросился в воду, поторопив Йокубаса: живее, мол. Течение подхватило его и устремило вдаль. Ледяная вода сковала суставы. С берега хлопнул выстрел. Будто брошенный камешек булькнул в воде возле самого плеча.
Еще один выстрел. И еще. Где же Йокубас? Подняв голову, Габрелюс огляделся. Ничего не увидел — кругом бурлила вода. Может, пустился вплавь по течению?
Выбравшись на берег, Габрелюс бежал, спотыкаясь об острые камни, искал взглядом Йокубаса. Окликнул вполголоса. Подождал и опять окликнул. Ответа не было. Потом увидел стожок сена. Подбежав, стащил с себя исподнее, выжал и горстью колючей осоки принялся растирать голое тело. Тер долго, безжалостно, пока не прилила кровь и не разгорелась кожа. Надев влажное исподнее, снова подбежал к Неману, осматривался, тихонечко звал. А потом, глядя на угрюмую бурлящую воду, перекрестился.
Женщина, пришедшая рано утром доить коров, нашла его в хлеву. Как он оказался там, не мог вспомнить даже позднее, когда все уже обошлось. А пролежал пластом целый месяц, до дня поминовения усопших. Вдова, будто сына, выхаживала его, а соседкам рассказывала: сын сестры (у нее была сестра, жившая где- то далеко). Габрелюс даже словом не обмолвился, что с ним стряслось, но вдова и не заставляла его рассказывать, сама понимала — от властей убегал парень, от войска спасался. «Мой сынок уже семнадцатый год в рекрутах. Хоть бы весточку прислал, господи, господи...» — охала женщина.
После рождества Габрелюс ошивался на базаре в Пренае, среди саней, груженных мешками зерна, увядшими яблоками и копченым салом. Мужик в сермяге смахивал с усов иней, жевал стебелек высохшего клевера.
— Батрак не нужен, хозяин?
Широкий рот не спеша перемалывал стебелек.
— Батрак не нужен, спрашиваю?
Мужик плюнул зеленцу под ноги Габрелюсу.
— Кота в мешке не покупаю.
Габрелюс заговаривал с другим мужиком, заговаривал с третьим, выбирая таких, что сидели пошире развалившись на санях. Потом остановился перед стариком, который, по-видимому, все уже распродал и неизвестно почему торчал, попыхивая люлькой и тупо глядя перед собой гноящимися глазами.
— Как базар, хозяин?
— Чего-чего? — приподнял тот женский платок, которым обвязал голову под заячьим треухом.
— Хорошо ли удалось продать?
— Продать? А чего это я продал?
Габрелюс растерялся — нарвался на бедняка, оказывается. Да вроде не похож.
— Мешки пустые; видать, зерно продали.
— Мешки? Зерно? Ну и что, если продал?
— Много выручил?
— А что?
— Хозяин... Я только хотел... Да с вами столковаться нельзя.
— Чего хотел? — Блеснули глаза старика, добродушно приоткрылся рот.— Говори, чего хотел!
— Да вы меня за прощу считаете.
— Мало ли в Пренае проще! Говори, раз уж пристал ко мне.
Габрелюс предложил себя в батраки. Недорого возьмет. Сколько хозяин даст — хватит.
— Сам-то откуда?
— Валуцкене из Алькснякемиса знаете?
— Такой не знаю, но про Алькснякемис слышал. Значит, Валуцкас будешь?
— Нет, я сын сестры Валуцкене. Габрелюс Йотаута.
— Так чего ты хочешь?
— Служить хочу.
— А почему у меня?
— Не знаю. Вы добрый человек.
Старик опять оскалился, крякнул, зажал между колен кнутовище. Или сам он мешком тупой, подумал Габрелюс, или любитель над другими посмеяться.
— Хомут у лошади сполз, надень,— сказал старик.
Габрелюс ловко привел сбрую в порядок.
Старик хмыкнул, уставился на свои руки в
толстых варежках. Габрелюс не стал отходить от саней.
— Бабу свою жду,— буркнул наконец старик, и Габрелюс понял: все будет хорошо.
Когда появилась женщина с горящими от мороза щеками, прямая и тоненькая, в полушубке, Габрелюс подумал: дочка старика. Но старик так яростно накинулся на нее, что не осталось сомнения — жена. И стал допрашивать: где была, что делала, кого встретила, с кем говорила, что сказала?..
— Я батрака нанял,— наконец-то вспомнил он.
— Это хорошо,— сказала женщина, бросив взгляд на Габрелюса.
— Что хорошо?
— Тебе самому будет легче.
— Там видно будет. Поехали!
На исходе следующего года, взяв жалованье деньгами и сунув под мышку узелок с рождественской свежениной, Габрелюс пешком проведал мать царского солдата Валуцкене и вручил ей все эти сокровища, хотя женщина и возражала, не хотела брать. Через неделю ушел обратно к своему хозяину Балнаносису, живущему в Лепалотасе, но сердце не чуяло, что угодит на похороны,— нашел старика на столе, обставленного со всех сторон восковыми свечами, под черным распятием.
Душа Габрелюса стремилась к Вардуве, в родной дом («Как далеко родимый дом...» — звучала в ушах песня). Ничего не знал ни об отце и матери, ни о брате и сестре. Еще из Вильнюса, правда, написал письмо, сообщил о себе. Прошел год, и до него долетели суровые слова отца: «Навлек ты позор на весь дом. Не сын ты мне, слышать о тебе не хочу...» Это были страшные слова. Тем страшнее, что все, о чем мечтал, ради чего пошел на этот шаг, оказалось недостижимым: двери школ были закрыты, старый художник, к которому отвел его приятель, отказал ему; остался дровяной склад, работа грузчика и сырой подвал на ночь. А сейчас — он хорошо знал — не на один год была отрезана дорога и к родным местам, и к Вильнюсу. Что же осталось-то? Доля батрака в этом чужом краю? Вечная служба? Чего ждать, на что надеяться? На проповеди ксендз огласил: литовские школы закрываются, читать и писать по-литовски запрещается... Вот тебе и свобода, к которой вы стремились, за которую многие головы сложили. Есть один бог и один царь. И одна Россия. Ни Жемайтии, ни Литвы. Но почему это тебя заботит? Оглядись вокруг, присмотрись к людям, которые работают не поднимая головы — пашут поле, сеют овес, косят луга, убирают рожь, опять пашут... детей рожают, растят их... И идут за своей судьбиной, до гробовой доски идут. А ты, значит, сотворен для другой жизни? Очухайся, Габрелюс, червь земной! Да и не все ли равно, где ты поддеваешь вилами навоз, где месишь грязь: над Вардувой или над Швянтупе. Обе речки похожи, обе широко разливаются весной. Ну да, конечно, там твое детство, каждый камень и дерево, каждая канавка и куст знакомы, а мед диких пчел имеет свой неповторимый вкус. Но ведь и здесь, в Лепалотасе, ты не чужак; быстро прижился, к месту пришелся, все поверили в твою историю: сирота, росший сызмальства у чужих; женщины сочувствовали тебе, жалели, а девушки на вечеринках поглядывали, выделяя тебя среди других, ловили тебя взглядами, потому что ты умел ладно поговорить и неслыханно в этих краях спеть песню. В прошлом году перед пасхой, когда белили избу, ты на почерневшей стене шутки ради махнул кистью туда-сюда и, отступив на шаг, сам рассмеялся.
— Иисусе, это же дьявол! — воскликнула молодая хозяйка. Ведро упало на пол, и она стояла посреди лужи, поглядывая то на Габрелюса, то на рогатого на стене.— Вот ты как! Иисусе, как на картинке,— дивилась женщина и тут же забеспокоилась: — Чтоб старик не увидел, замажь поскорее, Габрис. Чтоб он не увидел...
Радостным смехом Габрелюса полнилась изба.
За окном мелькнула голова старика Балнаносиса, хозяйка сама подскочила к стене и принялась мокрой тряпкой стирать черта.
Габрелюс все смеялся.
Старик смотрел сердито:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60