https://wodolei.ru/catalog/accessories/Keuco/
.. Он ошибся.
— Ну то-то,— угрожающе произнес отец и сел за стол.
Он выкурил папиросу, наполнил стакан брагой и притянул соседу:
— Пей!
Либштейн отодвинул стакан и, вздыхая, неловко поднялся из-за стола.
— Спасибо, господин Яхно, мне надо идти, у меня работа.
— Пей, говорю! — настаивал отец.
— Нет, нет, господин, я очень благодарю вас, я достаточно выпил.
— Пей, слышишь! — закипая злобой, кричал отец.
— Ну если бы я мог, разве я не выпил бы?
— Ах, ты не хочешь пить, не хочешь уважить фронтового человека.
Отец поднялся, высокий, с злобным взглядом, и со всего размаху швырнул стакан на пол; осколки стекла разлетелись по всей комнате.Сапожник дрожащей рукой поднял свой стакан с брагой и поднес его к губам.
— Ну то-то,— прохаживаясь по хрустящему стеклу, прогудел отец — Анна, собери стекло.
Анна Григорьевна подмела пол. Дети поднялись и ушли из-за стола к дверям. Либштейн и отец больше не разговаривали; они пили молча. Анна Григорьевна болтала всякий вздор, чтобы разрядить напряжение, но ей это не удавалось.
Вечером, когда за окном потемнел город, отец отодвинул стол и, посмотрев на молчаливого сапожника, сказал:
— Ну дуй домой, спать буду. Ты не сердись на меня. Я это так... Нервный стал... Завтра допивать приходи.
Либштейн ушел к себе, а отец, скинув щегольские сапоги, не раздеваясь, лег на кровать.Осень тысяча девятьсот семнадцатого года. Город Валк.Мы заняли великолепную просторную комнату в доме владельца кирпичного завода, недалеко от вокзала.
Дом наш и кирпичный завод были окружены мелкими озерами. Вода в них мутная, глинистая. За деревянными сараями завода шумит мохнатыми вершинами сосновый лес. От него идет гул — розный и протяжный, как завывание ветра.Рядом с домом, в здании бывшей конторы, помещается железнодорожный батальон. Там всегда бывает людно и весело. По вечерам в казарме гремят песни.
Песни волнуют меня. Особенно же прельщает казарма сытной пищей.Днем, когда отец в поездке, я брожу по вокзалу между воинскими эшелонами и присматриваюсь к людям. Война надоела солдатам. Говорят о ней лениво и неохотно. Эшелоны ежедневно уходят на запад. Из открытых товарных теплушек идет тяжелый, душный запах щей и солдатского пота. Кое-где в вагонах медленно постукивают копытами лошади. У солдат и лошадей грустные глаза.
Отсюда я ухожу на станцию. Здесь душно, тесно и грязно. Солдаты, возвращающиеся с фронта, беженцы с детьми и вещами валяются на грязном полу. Облака сизого махорочного дыма плавают над людьми. Рассматриваю людей, читаю кричащие со стен плакаты о займе свободы и победной войне до конца. Мне непонятны эти плакаты, непонятна война, непонятны горячие призывы умирать на полях сражения, вдалеке от родных городов и сел.
Дома я беру книгу с этажерки, которую хозяин оставил у нас. Книги не нравятся мне: они толстые, скучные, с мелким шрифтом.За стеной — мягкий, грудной голос Ирмы, дочери заводчика, и звуки рояля. Мечтательно глядя в окно, я слушаю ее голос. Каждый день я слышу новые арии.
Ирма — высокая, стройная блондинка с спадающими на плечи прядями золотистых волос. Она кажется мне очаровательной. Я даже говорить боюсь в ее присутствии, чтобы не ляпнуть что-нибудь грубое.
Сима тускнеет перед ней. У Симы — грубые, жесткие руки и загорелое, обветренное лицо. У Ирмы — руки мягкие, нежные, с синими ручейками вен, и атласная кожа на лице.
Сима ненавидит Ирму за ее заносчивость и изысканные манеры.
— Поставить бы ее на кухню горшки мыть,— я бы посмотрела, какая она будет,— говорит Сима.
Отец часто бывает у нашего хозяина. Хозяин тайно вечером приносит из подвала бутылку настойки, и они усаживаются за стол. Отец сидит чинно, откинув назад голову и вытянув на столе руку. Говорить он старается «по-интеллигентному», но, видно, получается это смешно. Когда за столом смеются над каким-нибудь неудачным его выражением, он делает тупое, недоумевающее лицо и говорит:
— Я, господин Мюллер, воспитывался в лейб-гвардии его императорского величества полку...
— Что же вы там делали? — смеясь, спрашивает бритый заводчик.
— Я оружейным мастером был. Мне полковники, генералы приносили в починку свое оружие. «Сделайте, говорят, господин Яхно». Никогда, чтобы там что-нибудь такое, как с солдатами: всегда по вежливости со мной — за ручку.
Иногда отец, чтобы показать свою «интеллигентность», берет с этажерки книгу и читает. Книгу эту он читает давно, но дальше первых страниц не движется.
Этажом ниже живет офицер Мицкевич — командир железнодорожного батальона. Он появляется в квартире Мюллера неожиданно, позванивая шпорами и щеголяя великолепием новенького, всегда выутюженного мундира.
Жена Мюллера, пожилая, но красивая, сохранившаяся женщина, садится за рояль, и офидер, мягко обняв тонкую талию Ирмы, плавно носится по блестящему паркету. Ирма смеется, у нее счастливо блестят глаза.
— Эх, разве такие балы я устраивал,— вздыхал старый Мюллер,— как хотите, господин Мицкевич, надоела мне война.
— Мне не меньше, господин Мюллер,— усмехаясь, отвечал офицер.— Приятно ли ежедневно дрожать от сознания, что прилетит немчура и бросит па твою голову бомбу.
Отец сидел, покуривая, неразговорчивый и неловкий. В такие моменты на него никто не обращал внимания, и, чувствуя это, отец томился от сознания своего ничтожества.Однажды, зайдя в кухню, я услышал из гостиной разговор. Говорил Мицкевич:
— Зачем вы пускаете к себе этого хама: он вам может вшей принести.
— Он сам приходит... придет и сидит.
— Видят, что вы его угощаете, ну и приходит поэтому...
— Ну, как не угостить человека, когда сам что-нибудь кушаешь,— неловко.
— А вы бы дали как-нибудь понять ему...
Я не дослушал разговора и вышел в коридор. Было обидно за отца. Я возненавидел офицера, его гладко причесанные волосы, прищуренные глаза.Вечером, когда отец вернулся из поездки, я сказал ему:
— Ты больше не ходи к хозяину.
— Почему? — недоумевающе спросил он.
— Тебя хамом называют...
И я рассказал подслушанный мной разговор. Нахмурив брови, отец беззаботно ответил:
— Дурак. Это они про дворника.
— Нет, про тебя.
Отец смолчал. Но больше никогда я не видел его в квартире Мюллера.У Мицкевича был денщик Хваленое. Маленький, полный, в больших сапогах, со стриженой, круглой, как арбуз, головой, он вызывал у окружающих улыбку. Всех он называл «вашскородь», даже мюллеровскую прислугу Клашу. Он часто сидел на крыльце, подкарауливая, когда Клаша выйдет во дзор. Увидев ее, он тотчас же вставал, одергивал широкую, неуклюжую гимнастерку и, пригладив усы, подкашливая и ухмыляясь, шел к ней навстречу.
— Здрастьте, вашскородь. Чавой-то вас не видно ионе во дворе, неужто делов много?
— Много,— отвечала Клаша и смотрела на него насмешливо и снисходительно.
— А то ослобонились бы к вечерку: пошли бы раненых посмотрели; может, земляки какие попадутся.
— Ну уж и интересно смотреть раненых. Лучше бы в кинематограф сводил.
— В ткатер так что недозволено вашскородием ходить.
— Ну и сидите себе на крыльце,— колко говорила Клаша и торопливо уходила в дом.
Хваленов озадаченно чесал затылок, стоял несколько минут посредине двора и уходил. Впрочем, Хваленов редко сидел без дела. Ежедневно его можно было видеть и коридоре начищающим сапоги, готовящим обед, сти-
рающим офицерское белье. Особенно смешно было видеть его за корытом. Подвязавшись нижней рубашкой, он стоял с засученными рукавами, потный и разомлевший, вытирая мокрой рукой лоб. В такие дни Мицкевич был раздражительный и злой. Он проходил мимо Хва-ленова, толкал его в зад коленкой и говорил:
— Эка, дубина, разбрызгал кругом.
Хваленое оборачивался, вытягивал по швам мыльные руки:
— Виноват, вашскородь!
Изредка к Хваленову заходил Приходько, денщик поручика Валентинова, прославившегося жестоким мордобитием. Приходько—широкоплечий, рябой, безбровый, с жидкой щетиной белесой бороды. Они садились на крыльцо, сворачивали самокрутки; дымя табаком, осуждали своих офицеров.
— Ну, как твой? — спрашивал Хваленое.
— Скучает.
— Это с чего бы ему скучать: пища сытная, одежда справная, с барышнями в любой момент гуляет.
— По нашему брату, Хведор Семэныч, скучает. Дисциплины нема. Раньше, бывало, саданет в рыло — и ничого, а зараз — дудки, Хведор Семэныч: отменена ця штукенция.
— Это, конешно, ежели для порядка, то иной раз ничего и по морде съездить.
— Эге. Другой раз пройдет мимо, уципнеть, або под бок встремлить кулак, а только не то, що раньше було.
— Это, конешно, обидно.
— А твой что?
— Мой что, мой матюкнется, и боле ничего,— сердешный человек, строгий.
Хваленов и Приходько казались мне скучными людьми. Мне не нравилась их рабская готовность повиноваться и служить начальству. Иногда я присаживался на крылечко подле них, выпрашивал махорки и, куря из рукава, чтобы не увидели домашние, прислушивался к их разговорам.
— За что же вы любите свое начальство? — спрашивал я.
— Как за що? Начальство всегда полагается любить.
— Они вас ругают, бьют, а вы любите,
Хваленов хмурил косматые брови, чесал под мышкой.
— Понятия у тебя нет, Санька.
— Вот я, например, даже отца ненавижу, когда он бьет меня.
— И занапрасио,— рассудительно говорил Хваленов,— зря бить никто не станет. А побьют — понятия больше в твоей голове прибавится.
Я уходил от них в казарму. Там было веселей и лучше. Хваленов и Приходько почти никогда не заходили в казарму: солдаты встречали их насмешками и дружным хохотом. Не любили их еще и за то, что они постоянно обо всем доносили начальству.
Когда они входили в казарму, на нарах прекращались разговоры.Откуда-нибудь из далекого угла или с нар появлялся низенький, сутуловатый солдат Валуйко и говорил:
— Смирно!
Казарма затихала, многие думали, что появился капитан Мицкевич.Но вслед за этим Валуйко подбегал к Хваленову и, приложив к козырьку руку, громкой скороговоркой рапортовал:
— Так что, дозвольте доложить, вашетво: за время моего дежурства происшествия не случилось, по списку имеется налицо триста человек: двое пьяны, двое в кабаке, один на кухне, а остальные —все справны.
Хваленов отталкивал рукой шутника и, бледнея от злобы, шел по казарме.
— А иде здеся хфедфебель? — спрашивал он.
— Дневальный! Дневальный! — разносилось по казарме.— Представь его благородию фельдфебеля.
— Нет ево: так что весь вышел.
Казарма содрогалась от хохота, а Хваленов, грозя кулаком, шел к выходу.
— Ну, подождите у меня: ужо я доложу их благородию.
В казарме я был постоянным гостем; вместе с солдатами подметал пол, чистил винтовки, водил на водо-пай лошадей и даже обедал с ними. Солдатская пища казалась мне вкусной и сытной. В казарму я приходил с утра и сидел там до вечера. Солдаты любили меня, дакали мелкие поручения, а если не приходил к ним, спрашивали:
— Ты почему, Санька, вчера не приходил? Каши сколько пропало,
— Нельзя было: отец дома.
— А ты плюнь на отца,— советовали мне,— что он тебе?
Особенно привязался ко мне низенький бледнолицый солдат Корозкн. Он ходил всегда чистенький, выбритый и говорил задушевно и мягко. Часто я поддерживал тусклое, облезлое зеркальце, а он, намылив бороду, брился перочинным ножом, предварительно наточенным на оселке. В свободное время Коровий закидывал за плечо японский карабин, и мы уходили в лес.
В лесу было холодно и влажно: каждую ночь моросил осенний дождь.Вверху, над вершинами сосен, плыли хмурые, набухшие дождями тучи.Я шел за Коровиным и собирал в корзинку грибы и папоротник.Коровин часто останавливался, прислушивался к лесному шуму, к крику птиц или дикого козла и, приложив ко рту руку, шепотом говорил:
— Тише, Санька.
Я замирал. Коровин крался на носках от дерева к дереву и, когда из-за кустов показывалась куропатка, плевал с досадой;
— Тьфу ты, проклятая: стрельни — перьев не соберешь.
Охота наша в большинстве случаев оканчивалась неудачами, мы устраивали привал подле какого-нибудь ручейка и, закусывая клейким, сырым хлебом, отдыхали.
— Эх, у нас, Санька, в Сибири охота! Тайга. Лоси. А здесь что? Кроме куропатки, ничего не встретишь. Война, Санька, и зверя попугала. Зверь ушел далеко.
— А скоро война кончится? — спрашивал я.
— Когда большевики возьмут власть.
— А кто такие большевики?
О большевиках Коровин говорил восторженно, и мне казалось, что он мечтает вслух о чем-то далеком и несбыточном.
— Ты пойми, Санька, не будет ни рабов, ни господ. Не будет голода, не будет унижения. Каждый человек будет работать и получать, что ему нужно, каждого человека будут ценить и уважать.
Мне казалось это важным: я буду есть досыта, и над нами никто не будет издеваться.Я слушал Коровина и уносился в далекую, очаровательную страну.
— Тебя, Санька,— продолжал он,— не будет бить отец, потому что злобы в нем не будет; солдата не будет бить офицер, потому что офицер будет тот же солдат.
Изредка я ходил с ним в город, в гарнизонный клуб, где постоянно митинговали люди.По доро!е, закуривая папиросу, он говорил:
— Тебе я, Санька, курить не дам. Нехорошо это... Организм у тебя слабый.
Никто не говорил со мной так дружелюбна Отец, обнаруживая у меня в кармане махорку и папиросы, жестоко избивал охотничьей сеткой с железными кольцами.В клубе я садился в передних рядах рядом с Коровиным н слушал ораторов. Солдаты, офицеры, рабочие-железнодорожники кричали о земле, о свободе, о надоевшей войне.
Обычно под конец митинга Коровин появлялся на трибуне в расаегнутой шинели и солдатской папахе, лихо сбитой на затылок.
— Товарищи! — кричал он.— Война отняла столько люден от мирного труда. Страна изнывает от недостатка хлеба, ситца и сахара. Железные дороги, заводы наполовину разрушены войной. А здесь нам поют: «война до победного конца». Посмотрите, сколько искалеченных, будущих нищих, дала нам война... Только под руководством партии большевиков рабочие н крестьяне завоюют себе .настоящую свободу и станут хозяевами всего того, что должно принадлежать трудящимся, а по кучке кровопийц-богачей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
— Ну то-то,— угрожающе произнес отец и сел за стол.
Он выкурил папиросу, наполнил стакан брагой и притянул соседу:
— Пей!
Либштейн отодвинул стакан и, вздыхая, неловко поднялся из-за стола.
— Спасибо, господин Яхно, мне надо идти, у меня работа.
— Пей, говорю! — настаивал отец.
— Нет, нет, господин, я очень благодарю вас, я достаточно выпил.
— Пей, слышишь! — закипая злобой, кричал отец.
— Ну если бы я мог, разве я не выпил бы?
— Ах, ты не хочешь пить, не хочешь уважить фронтового человека.
Отец поднялся, высокий, с злобным взглядом, и со всего размаху швырнул стакан на пол; осколки стекла разлетелись по всей комнате.Сапожник дрожащей рукой поднял свой стакан с брагой и поднес его к губам.
— Ну то-то,— прохаживаясь по хрустящему стеклу, прогудел отец — Анна, собери стекло.
Анна Григорьевна подмела пол. Дети поднялись и ушли из-за стола к дверям. Либштейн и отец больше не разговаривали; они пили молча. Анна Григорьевна болтала всякий вздор, чтобы разрядить напряжение, но ей это не удавалось.
Вечером, когда за окном потемнел город, отец отодвинул стол и, посмотрев на молчаливого сапожника, сказал:
— Ну дуй домой, спать буду. Ты не сердись на меня. Я это так... Нервный стал... Завтра допивать приходи.
Либштейн ушел к себе, а отец, скинув щегольские сапоги, не раздеваясь, лег на кровать.Осень тысяча девятьсот семнадцатого года. Город Валк.Мы заняли великолепную просторную комнату в доме владельца кирпичного завода, недалеко от вокзала.
Дом наш и кирпичный завод были окружены мелкими озерами. Вода в них мутная, глинистая. За деревянными сараями завода шумит мохнатыми вершинами сосновый лес. От него идет гул — розный и протяжный, как завывание ветра.Рядом с домом, в здании бывшей конторы, помещается железнодорожный батальон. Там всегда бывает людно и весело. По вечерам в казарме гремят песни.
Песни волнуют меня. Особенно же прельщает казарма сытной пищей.Днем, когда отец в поездке, я брожу по вокзалу между воинскими эшелонами и присматриваюсь к людям. Война надоела солдатам. Говорят о ней лениво и неохотно. Эшелоны ежедневно уходят на запад. Из открытых товарных теплушек идет тяжелый, душный запах щей и солдатского пота. Кое-где в вагонах медленно постукивают копытами лошади. У солдат и лошадей грустные глаза.
Отсюда я ухожу на станцию. Здесь душно, тесно и грязно. Солдаты, возвращающиеся с фронта, беженцы с детьми и вещами валяются на грязном полу. Облака сизого махорочного дыма плавают над людьми. Рассматриваю людей, читаю кричащие со стен плакаты о займе свободы и победной войне до конца. Мне непонятны эти плакаты, непонятна война, непонятны горячие призывы умирать на полях сражения, вдалеке от родных городов и сел.
Дома я беру книгу с этажерки, которую хозяин оставил у нас. Книги не нравятся мне: они толстые, скучные, с мелким шрифтом.За стеной — мягкий, грудной голос Ирмы, дочери заводчика, и звуки рояля. Мечтательно глядя в окно, я слушаю ее голос. Каждый день я слышу новые арии.
Ирма — высокая, стройная блондинка с спадающими на плечи прядями золотистых волос. Она кажется мне очаровательной. Я даже говорить боюсь в ее присутствии, чтобы не ляпнуть что-нибудь грубое.
Сима тускнеет перед ней. У Симы — грубые, жесткие руки и загорелое, обветренное лицо. У Ирмы — руки мягкие, нежные, с синими ручейками вен, и атласная кожа на лице.
Сима ненавидит Ирму за ее заносчивость и изысканные манеры.
— Поставить бы ее на кухню горшки мыть,— я бы посмотрела, какая она будет,— говорит Сима.
Отец часто бывает у нашего хозяина. Хозяин тайно вечером приносит из подвала бутылку настойки, и они усаживаются за стол. Отец сидит чинно, откинув назад голову и вытянув на столе руку. Говорить он старается «по-интеллигентному», но, видно, получается это смешно. Когда за столом смеются над каким-нибудь неудачным его выражением, он делает тупое, недоумевающее лицо и говорит:
— Я, господин Мюллер, воспитывался в лейб-гвардии его императорского величества полку...
— Что же вы там делали? — смеясь, спрашивает бритый заводчик.
— Я оружейным мастером был. Мне полковники, генералы приносили в починку свое оружие. «Сделайте, говорят, господин Яхно». Никогда, чтобы там что-нибудь такое, как с солдатами: всегда по вежливости со мной — за ручку.
Иногда отец, чтобы показать свою «интеллигентность», берет с этажерки книгу и читает. Книгу эту он читает давно, но дальше первых страниц не движется.
Этажом ниже живет офицер Мицкевич — командир железнодорожного батальона. Он появляется в квартире Мюллера неожиданно, позванивая шпорами и щеголяя великолепием новенького, всегда выутюженного мундира.
Жена Мюллера, пожилая, но красивая, сохранившаяся женщина, садится за рояль, и офидер, мягко обняв тонкую талию Ирмы, плавно носится по блестящему паркету. Ирма смеется, у нее счастливо блестят глаза.
— Эх, разве такие балы я устраивал,— вздыхал старый Мюллер,— как хотите, господин Мицкевич, надоела мне война.
— Мне не меньше, господин Мюллер,— усмехаясь, отвечал офицер.— Приятно ли ежедневно дрожать от сознания, что прилетит немчура и бросит па твою голову бомбу.
Отец сидел, покуривая, неразговорчивый и неловкий. В такие моменты на него никто не обращал внимания, и, чувствуя это, отец томился от сознания своего ничтожества.Однажды, зайдя в кухню, я услышал из гостиной разговор. Говорил Мицкевич:
— Зачем вы пускаете к себе этого хама: он вам может вшей принести.
— Он сам приходит... придет и сидит.
— Видят, что вы его угощаете, ну и приходит поэтому...
— Ну, как не угостить человека, когда сам что-нибудь кушаешь,— неловко.
— А вы бы дали как-нибудь понять ему...
Я не дослушал разговора и вышел в коридор. Было обидно за отца. Я возненавидел офицера, его гладко причесанные волосы, прищуренные глаза.Вечером, когда отец вернулся из поездки, я сказал ему:
— Ты больше не ходи к хозяину.
— Почему? — недоумевающе спросил он.
— Тебя хамом называют...
И я рассказал подслушанный мной разговор. Нахмурив брови, отец беззаботно ответил:
— Дурак. Это они про дворника.
— Нет, про тебя.
Отец смолчал. Но больше никогда я не видел его в квартире Мюллера.У Мицкевича был денщик Хваленое. Маленький, полный, в больших сапогах, со стриженой, круглой, как арбуз, головой, он вызывал у окружающих улыбку. Всех он называл «вашскородь», даже мюллеровскую прислугу Клашу. Он часто сидел на крыльце, подкарауливая, когда Клаша выйдет во дзор. Увидев ее, он тотчас же вставал, одергивал широкую, неуклюжую гимнастерку и, пригладив усы, подкашливая и ухмыляясь, шел к ней навстречу.
— Здрастьте, вашскородь. Чавой-то вас не видно ионе во дворе, неужто делов много?
— Много,— отвечала Клаша и смотрела на него насмешливо и снисходительно.
— А то ослобонились бы к вечерку: пошли бы раненых посмотрели; может, земляки какие попадутся.
— Ну уж и интересно смотреть раненых. Лучше бы в кинематограф сводил.
— В ткатер так что недозволено вашскородием ходить.
— Ну и сидите себе на крыльце,— колко говорила Клаша и торопливо уходила в дом.
Хваленов озадаченно чесал затылок, стоял несколько минут посредине двора и уходил. Впрочем, Хваленов редко сидел без дела. Ежедневно его можно было видеть и коридоре начищающим сапоги, готовящим обед, сти-
рающим офицерское белье. Особенно смешно было видеть его за корытом. Подвязавшись нижней рубашкой, он стоял с засученными рукавами, потный и разомлевший, вытирая мокрой рукой лоб. В такие дни Мицкевич был раздражительный и злой. Он проходил мимо Хва-ленова, толкал его в зад коленкой и говорил:
— Эка, дубина, разбрызгал кругом.
Хваленое оборачивался, вытягивал по швам мыльные руки:
— Виноват, вашскородь!
Изредка к Хваленову заходил Приходько, денщик поручика Валентинова, прославившегося жестоким мордобитием. Приходько—широкоплечий, рябой, безбровый, с жидкой щетиной белесой бороды. Они садились на крыльцо, сворачивали самокрутки; дымя табаком, осуждали своих офицеров.
— Ну, как твой? — спрашивал Хваленое.
— Скучает.
— Это с чего бы ему скучать: пища сытная, одежда справная, с барышнями в любой момент гуляет.
— По нашему брату, Хведор Семэныч, скучает. Дисциплины нема. Раньше, бывало, саданет в рыло — и ничого, а зараз — дудки, Хведор Семэныч: отменена ця штукенция.
— Это, конешно, ежели для порядка, то иной раз ничего и по морде съездить.
— Эге. Другой раз пройдет мимо, уципнеть, або под бок встремлить кулак, а только не то, що раньше було.
— Это, конешно, обидно.
— А твой что?
— Мой что, мой матюкнется, и боле ничего,— сердешный человек, строгий.
Хваленов и Приходько казались мне скучными людьми. Мне не нравилась их рабская готовность повиноваться и служить начальству. Иногда я присаживался на крылечко подле них, выпрашивал махорки и, куря из рукава, чтобы не увидели домашние, прислушивался к их разговорам.
— За что же вы любите свое начальство? — спрашивал я.
— Как за що? Начальство всегда полагается любить.
— Они вас ругают, бьют, а вы любите,
Хваленов хмурил косматые брови, чесал под мышкой.
— Понятия у тебя нет, Санька.
— Вот я, например, даже отца ненавижу, когда он бьет меня.
— И занапрасио,— рассудительно говорил Хваленов,— зря бить никто не станет. А побьют — понятия больше в твоей голове прибавится.
Я уходил от них в казарму. Там было веселей и лучше. Хваленов и Приходько почти никогда не заходили в казарму: солдаты встречали их насмешками и дружным хохотом. Не любили их еще и за то, что они постоянно обо всем доносили начальству.
Когда они входили в казарму, на нарах прекращались разговоры.Откуда-нибудь из далекого угла или с нар появлялся низенький, сутуловатый солдат Валуйко и говорил:
— Смирно!
Казарма затихала, многие думали, что появился капитан Мицкевич.Но вслед за этим Валуйко подбегал к Хваленову и, приложив к козырьку руку, громкой скороговоркой рапортовал:
— Так что, дозвольте доложить, вашетво: за время моего дежурства происшествия не случилось, по списку имеется налицо триста человек: двое пьяны, двое в кабаке, один на кухне, а остальные —все справны.
Хваленов отталкивал рукой шутника и, бледнея от злобы, шел по казарме.
— А иде здеся хфедфебель? — спрашивал он.
— Дневальный! Дневальный! — разносилось по казарме.— Представь его благородию фельдфебеля.
— Нет ево: так что весь вышел.
Казарма содрогалась от хохота, а Хваленов, грозя кулаком, шел к выходу.
— Ну, подождите у меня: ужо я доложу их благородию.
В казарме я был постоянным гостем; вместе с солдатами подметал пол, чистил винтовки, водил на водо-пай лошадей и даже обедал с ними. Солдатская пища казалась мне вкусной и сытной. В казарму я приходил с утра и сидел там до вечера. Солдаты любили меня, дакали мелкие поручения, а если не приходил к ним, спрашивали:
— Ты почему, Санька, вчера не приходил? Каши сколько пропало,
— Нельзя было: отец дома.
— А ты плюнь на отца,— советовали мне,— что он тебе?
Особенно привязался ко мне низенький бледнолицый солдат Корозкн. Он ходил всегда чистенький, выбритый и говорил задушевно и мягко. Часто я поддерживал тусклое, облезлое зеркальце, а он, намылив бороду, брился перочинным ножом, предварительно наточенным на оселке. В свободное время Коровий закидывал за плечо японский карабин, и мы уходили в лес.
В лесу было холодно и влажно: каждую ночь моросил осенний дождь.Вверху, над вершинами сосен, плыли хмурые, набухшие дождями тучи.Я шел за Коровиным и собирал в корзинку грибы и папоротник.Коровин часто останавливался, прислушивался к лесному шуму, к крику птиц или дикого козла и, приложив ко рту руку, шепотом говорил:
— Тише, Санька.
Я замирал. Коровин крался на носках от дерева к дереву и, когда из-за кустов показывалась куропатка, плевал с досадой;
— Тьфу ты, проклятая: стрельни — перьев не соберешь.
Охота наша в большинстве случаев оканчивалась неудачами, мы устраивали привал подле какого-нибудь ручейка и, закусывая клейким, сырым хлебом, отдыхали.
— Эх, у нас, Санька, в Сибири охота! Тайга. Лоси. А здесь что? Кроме куропатки, ничего не встретишь. Война, Санька, и зверя попугала. Зверь ушел далеко.
— А скоро война кончится? — спрашивал я.
— Когда большевики возьмут власть.
— А кто такие большевики?
О большевиках Коровин говорил восторженно, и мне казалось, что он мечтает вслух о чем-то далеком и несбыточном.
— Ты пойми, Санька, не будет ни рабов, ни господ. Не будет голода, не будет унижения. Каждый человек будет работать и получать, что ему нужно, каждого человека будут ценить и уважать.
Мне казалось это важным: я буду есть досыта, и над нами никто не будет издеваться.Я слушал Коровина и уносился в далекую, очаровательную страну.
— Тебя, Санька,— продолжал он,— не будет бить отец, потому что злобы в нем не будет; солдата не будет бить офицер, потому что офицер будет тот же солдат.
Изредка я ходил с ним в город, в гарнизонный клуб, где постоянно митинговали люди.По доро!е, закуривая папиросу, он говорил:
— Тебе я, Санька, курить не дам. Нехорошо это... Организм у тебя слабый.
Никто не говорил со мной так дружелюбна Отец, обнаруживая у меня в кармане махорку и папиросы, жестоко избивал охотничьей сеткой с железными кольцами.В клубе я садился в передних рядах рядом с Коровиным н слушал ораторов. Солдаты, офицеры, рабочие-железнодорожники кричали о земле, о свободе, о надоевшей войне.
Обычно под конец митинга Коровин появлялся на трибуне в расаегнутой шинели и солдатской папахе, лихо сбитой на затылок.
— Товарищи! — кричал он.— Война отняла столько люден от мирного труда. Страна изнывает от недостатка хлеба, ситца и сахара. Железные дороги, заводы наполовину разрушены войной. А здесь нам поют: «война до победного конца». Посмотрите, сколько искалеченных, будущих нищих, дала нам война... Только под руководством партии большевиков рабочие н крестьяне завоюют себе .настоящую свободу и станут хозяевами всего того, что должно принадлежать трудящимся, а по кучке кровопийц-богачей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37