Качество удивило, привезли быстро
— Какие красноармейцы, когда сам давеча говорил, что на левый рукав каждому синий погон с солнцем пришьют,— возбужденно кричал я.
Точно молодые кочета, неокрепшими басками загудели ребята, окружившие Файбушевича:
— К черту синие погоны.
— Мало мы на них насмотрелись при белых?
— Обманом, взяли: говорили, что на фронт повезут, а тут выходит: меньшевикам в зубы.
— Вези на польский фронт!
— Давай телеграмму Ленину, что на польский фронт хотим!
Файбушевич поправил поблескивавшее пенсне, снял студенческую свою фуражку, вытер ладонью выступивший на лбу пот. Он был озабочен.Когда шум несколько утих, он вытащил пачку папирос, закурил и дал закурить ребятам.
— Мне и самому, ребята, что-то мало охоты к черту в зубы ехать,— схитрил он.— А что сделаешь, когда партия велит. Поедем, посмотрим. Если нашего революционного терпения не будет смотреть, как всякая меньшевистская сволочь на свободе ходит, агитацию разводит,— уедем обратно. Кто нас задержит, если мы Ленину телеграмму дадим?..
Ребята приутихли и согласились.В Верхнеудинске нам выдали деньги и отпустили в город.На балконах домов развевались буферные флаги. По тротуарам торопливо пробегали военные. На синих нарукавных погонах у них горело золотое солнце.
Мы шли в коммунарках, со звездами на фуражках и рукавах и с неприязнью смотрели на народоармейцев.Ноги тонули в песке. Он был горяч, и ступни горели. Здесь когда-то протекала быстрая и бурная Селенга. От нее и остались наносы песку.
На главной улице —за колесами пробегающих лихачей, за проходящими людьми — вставал густой туман серой едкой пыли. Низенькие, приземистые деревянные домики, китайские киоски с контрабандными табаками и безделушками были сплошь покрыты этой пылью.
Дома темнели в наступающих сумерках. Главная улица оживлялась. Было воскресенье: на тротуарах толкалась молодежь.
Кашек предложил:
— Пойдем на базар: купим папирос, здесь всего много. Дэвэерия!..
На базаре закрывали киоски. Китайцы убирали с прилавков мануфактуру, сигареты, конфеты. В конце мануфактурного ряда длинный, сухой китаец дожаривал на дымящейся печке пельмени. Несколько народоармейцев толпилось около него.
Мы обошли базар. Купили сигарет. Сигареты показались нам какой-то необыкновенной роскошью. Там, за рубежом этой республики, мы с большим трудом доставали плохую махорку, изготовленную черт знает из чего.
Возвращались обратно важные, довольные. За нами таял на лесу синий дымок.Сквозь шум разноголосой улицы доносились звуки оркестра.
— Весело здесь, не то что у нас,— сказал Белецкий.
— Это — из цирка. Пойдем туда?
Цирк выглядел заманчиво, но улица привлекала больше: хотелось потолкаться по тротуарам; манил говор, задорный смех. Я с завистью посматривал на юношей, гулявших с девушками. Хотелось подойти к ним, посмеяться, пошутить.
Я ощущал тяжесть денег и холодную сталь «бульдога» в своем кармане. Это наполняло сознанием возмужалости. Но подойти к какой-нибудь девушке я все же не решался.
Около кинотеатра гуляли проститутки. Одна из них — в белой жакетке, в панаме, с вуалью на лице — стояла у витрины магазина. Она курила папиросу и, подымая вуаль, улыбалась прохожим. Она была трогательно мила и привлекательна.
Я прошагал несколько раз мимо нее, испытывая какое-то необыкновенное волнение.
«Эх! Подойти к ней, что ли!»
Сильно застучало сердце.
«Прикурить папироску у нее»,— мелькнула мысль.
В кармане рука беспокойно отыскивала пачку.
Но к ней подошел мужчина. Он потрогал ее за подбородок, лукаво подмигнул, шепнул что-то на ухо. Девушка отбросила папиросу и звонко, непринужденно рассмеялась.
Я сел на скамейку и с нетерпением стал ждать, когда отойдет от нее мужчина. Минута. Две... Три... Пять... Десять... Поднимаюсь и опять прохожу мимо нее — загадочной и уже притягивающей.
Но вот мужчина прощается, уходит. Девушка опять грустно посматривает на прохожих. Огонек папиросы освещает ее губы, подбородок...
Она, кажется, заметила меня. Сквозь белую вуаль я чуствую ее взгляд и робею. Ноги чуть-чуть вздрагивают.
«Эх, черт возьми! Сейчас или никогда!» Вытаскиваю новую папиросу и иду прямо на девушку.
Она роняет дымящуюся папиросу... Срывает с себя вуаль и крепко обхватывает руками мою шею... Она тяжело дышит, дрожат сухие, жесткие ее руки на моих плечах. По лицу моему скользят влажные, холодные губы...
— Саша!.. Саша!.. Милый мой, Саш!.. Боже мой, да как же ты...
Я отрываю ее руки, отталкиваю и ничего не могу понять. Всматриваюсь в чуть испуганные, странно блестящие глаза.
— Сима!.. ты?
— Я... Я... Саша, братишка.
Она опять бросается ко мне на грудь, целует глаза, щеки и плачет.
— Саш... Саш... Сашок!
Хочу сказать ей что-нибудь, но не могу, язык одеревенел. Па тротуаре собирается публика.Высокая полногрудая женщина, с выдавшимся вперед подбородоком, сердобольно смотрит на нас:
— Никак братишку своего встретила? Сима пугливо озирает растущую толпу.
К нам подходит маленькая, худенькая девушка. Она сгорблена, щеки ее сильно нарумянены, жидкие брови, ресницы подведены черной краской.
— Симочка, кто тебя обидел?
— Никто, Леля. Брат... Брата вот встретила... Из толпы раздается торопливый басок:
— Что здесь? Что случилось?
— Симка пьяная напилась, хахаля какого-то нашла и ревет; она всегда ревет, когда пьяная.
Сима отстраняет меня; бледные щеки вспыхивают румянцем, зрачки ее глаз делаются маленькими, как точки.
— Идем, Саша,— с трудом произносит она, и мы выбираемся из толпы.
За углом Сима берет меня под руку и с грустью говорит:
— А я думала, что никогда, никогда больше не увижу тебя.
— Почему?
Голова ее опускается, и вся она кажется меньше и слабей, чем была раньше.
— Так, Саша... Я никогда не думала вернуться домой. Да меня папа и на порог не пустит.
У калитки дома нас встречает женщина. У нее ласковые, добродушные глаза.
— Симочка, ты почему так рано?
— Тетя, милая! Брат, братишка!.. Понимаете, на улице... прикуривать ко мне подошел. А я смотрю. Я не могу узнать... Какой большой он стал!
Женщина протягивает мягкую руку.
— Марья Никитишна Гольдберг... Проходите, пожалуйста.
Комнатка Симы помещается рядом с хозяйской. Сима зажигает свечу. Узенький трепещущий язычок огня освещает стол. Пока Сима ставит в кухне самовар, я осматриваю ее комнату... Маленький поскрипывающий столик, покрытый простыней, низенькая кровать с солдатским одеялом, несколько японских открыток над кроватью...
Входит Сима с чашечками, китайским сахаром, ватрушками и небольшим куском чайной колбасы.Хозяйка приносит самовар.
— Ну, вот на радостях хорошо чайку попить. Садитесь за стол, вот сюда, ближе.
Сима садится рядом со мной. Ей хочется многое, многое узнать от меня; она спрашивает:
— Как дома? Как ты уехал?
Я подробно рассказываю о доме. Марья Никитишна вздыхает. Сима отставила чашку; чай давно остыл; подперев рукой щеку, она слушает меня.
Ухожу я от нее, когда на улице появляются патрули.Березовка. Отсюда до Верхнеудинска семь верст. Это военный городок. Здесь стоят все воинские части. Среди бесконечных глубоких песков и жидкого сосняка, точно цейхгаузы, тянутся длинные деревянные, рыжие от солнца и пыли солдатские казармы.
За вокзалом, за кирпичными зданиями казарм, течет быстрая, вечно шумная, с водоворотами Селенга. В этом месте она особенно красива. Она неожиданно вырывается из-за поворота и бежит, ударяясь о крутые берега, среди хмурых сосен и низко наклонившихся кад ней серебристых ветел. Ветлы раскачиваются, протягивают растопыренные свои ветви к реке.
От ветра, бродящего по верхушкам сосен, от стремительного бега реки здесь всегда стоит шум, похожий на грохот морского прибоя.
Каждое утро с восходом солнца рыжий, веснушчатый взводный Рыбкин выводит нас на учение.Мы останавливаемся у самой реки на солнечной поляне.
— К ноги-и! — командует взводный, и мы приставляем ружье к ногам.
Рыбкин стоит против колонны; сдвинув на затылок фуражку с нарисованной химическим карандашом звездочкой, он задумчиво чешет затылок и осматривает нас.
— Яхно! Как стоишь? Убери живот! Эка, выставил пузо, как брюхатая баба. Кашек! Ноги, ноги — на расстоянии приклада.
Мелкими шажками он обегает колонну, осматривает еще раз — все ли в порядке, и говорит:
— Итак, товарищи, сегодня тактическая учения. А что такое тактическая учения? Тактическая учения — это война, только вхолостую. Смотри, запоминай, товарищи, что к чему, а то попадете на фронт, тогда учиться некогда будет.
В старой армии Рыбкин служил фельдфебелем: в его команде, в разговорах, в движениях многое осталось от прошлого.
Ребята не любят его, он придирается, грозит гауптвахтой и всякими другими неприятностями. На строевых, занятиях он заставляет по нескольку раз делать одно и то же движение, а когда боец не усваивает его урока,— выводит из строя и гоняет до тех пор, пока у бойца гимнастерка становится мокрой на спине, а рука немеет от тяжести винтовки.
В нашей роте двести пятьдесят человек. Сто человек— староверы. Со староверами Рыбкин вежлив, обходителен и дружен, у них есть чем полакомиться; а кормят пас очень плохо. Нам выдают полфунта хлеба и жидкий, из соленой кеты, суп. Каша бывает редко.
К староверам каждое воскресенье приезжают родители. Мохнатые, с длинными бородами, в холщовых рубахах, подпоясанные красными кушаками, они чинно рассаживаются на нарах возле своих сыновей.
Из грубых кожаных мешков извлекается белый хлеб, сало, масло, варенье, мясо. Сыновья сидят перед родителями покорные, молчаливые.Рыбкин в воскресные дни старается не курить, потому что знает ненависть стариков к «табашникам». Он
вежливо здоровается за руки со стариками, кланяется в пояс, лебезит и тихо спрашивает:
— Ну, как, родители, ноне хлеба растут?
— Хлеба што, хлеба ничево,— отвечают старики,— пахать, сеять, убирать, паря, некому.
— Оно верно, да ничего не поделаешь. Сыпок вот ваш выслужится да и домой.
— Ноне и служить-то, почитай, не знаешь кому.
— М-да!.. Подарочков, гостинчиков сыночку привезли?.. Эх, хорошо, у .кого хорошие старики имеются.
После таких посещений на поверке часто недосчитывают двух-трех бойцов. Соблазненные родителями, староверы уходят в тайгу.
Рыбкина это не смущает, он пишет командиру роты рапорт, и дело этим кончается. Иногда, получив небольшой куш, он отпускает несколько человек в деревню на побывку. Если староверы не возвращаются, он говорит усмехаясь:
— Эк ведь, сукины сыны! Привыкли, поправилось дома.
Рядом со мной на нарах помещается старовер Иконников. Пришел он к нам недавно с новым пополнением. Он ни с кем не разговаривает. Он ненавидит нас за курение табака, за веселый, молодой задор, за шум и постоянную возню на нарах. Он неуклюж, широкоплеч, похож на плохо обтесанный обрубок; по казарме двигается медленно.
Безбровое, с карими глазами, лицо его кажется мне разбойничьим. Только небольшая курчавая бороденка напоминает о его принадлежности к староверам.Под головой у Иконникова лежит серый зипунный мешок, набитый продуктами. У него никогда не переводятся хлеб и сало.Я с завистью смотрю на Иконникова, когда он лениво, неохотно закусывает на нарах, и ненавижу его за скупость.
Хлеб и сало часто покрываются плесенью, сохнут, но он никогда ни с кем не поделится. Он выбрасывает негодные продукты, когда родители приносят новые.
Вечерами, свободный от караула, Иконников лежит на нарах и грустит. Я лежу рядом с ним и думаю о его мешке. Я ревностно слежу за Иконниковым и, когда он начинает дремать, сворачиваю толстую махорочную самокрутку и дымлю ему под нос. Иконников зады-
хается, кашляет, чихает, жмурит глаза и поднимается с нар:
— Табашник, чертово семя! И пошто вас пригнал!! сюда, только хлеб казенный зря жрете.
Он слезает с нар и, покачиваясь, уходит на улицу. Усмехаясь, я развязываю мешок и беру из него хлеб и сало. Иконников не приходит долго, и я успеваю поужинать.
Возвращаясь, он опять ложится на свой войлочный тюфяк и говорит;
— Ты, паря, Саньча, табак при мне не кури, я хлеба тебе дам.
— Не хочу я твоего хлеба.
—- Пошто не хочешь? Ужин-то, чай, не больно жирный был, да и без хлебца. Хлеб-то ты утресь за чаем съел. И обедал-то без хлеба, я даве видел.
— Ну, хорошо!.. А хлеба я твоего не хочу,
— Не хоть и не надо — собакам выкину.
— Выбрасывай.
— И выкину, потому собака, она, может, и спасибо за это скажет.
Я приподнимаюсь, свертываю папиросу, зажигаю спичку.
— Опять чертово паникадило зажег,— говорит Иконников и повертывается ко мне спиной.
— Ну и уходи, если тебе не нравится табак... Ночью меня кто-то сильно толкнул в бок.
— Сашка, вставай! Вставай, слышишь: патрулить пойдешь...
Я поднял голову: передо мной, чуть ссутулившись, стоял Кашек.
— Ну и спишь же ты! Насилу добудился. Вставай, ну, живо! Патрулить пойдем. Одевайся, ребята на улице уже.
Я быстро надел брюки, гимнастерку, натянул сапоги и оглядел нары: Иконникова подле меня не было. Я протянул руку к его мешку — он был раскрыт. Вытащив кусок калача, я побежал к пирамиде, взял винтовку и выскочил на улицу.
У казармы уже стояло человек тридцать бойцов. Они тихонько, шепотом о чем-то переговаривались и осторожно покуривали самокрутки, пряча огонь в рукава.
Из разговоров я понял, что в городе в эту ночь ожидается восстание и налет банды дезертиров.По Березовке, как всегда, уже патрулировали бойцы, но гарнизонное командование решило усилить охрану.
Нас разбили на несколько групп. Кашек почему-то попал в группу взводного Рыбкина, где был Иконников и еще несколько староверов. Прощаясь со мной, Кашек рассмеялся:
— К волосатым попал, ну и скука же будет с ними.
Мы разошлись. Борька Белецкий, низенький, мешковатый Нестерец, нестерпимый болтун Марьясов, вечный драчун и непоседа Страус и я направились к поселку. Это был наш участок, который мы должны были несколько раз обойти за ночь.
Мы шли к поселку, прячась за деревьями, точно там в темноте скрывался невидимый враг.Борьку занимало это занятие. Он напустил на себя какую-то необычайную таинственность и казался нам смешным и чудаковатым.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37