купить лейку для душа 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Знаешь ли ты, что такое революция, сынок?
— Революция? Это значит контру крошить,— быстро рапортовал я.
— Вот то-то и есть, что ни черта ты не знаешь. Революция, брат, это великое дело. Ты Ленина читал?
— Нет, товарищ Дубровин.
И он начал рассказывать о том, что хотят большевики, об учении Ленина, о боевых днях большевистского подполья...
Так мы беседовали очень часто. За сопками уже зеленел рассвет, когда я уходил от пего, чтобы уснуть несколько часов до начала занятий.
И вот — каким-то неприятным холодком веяло сейчас от Дубровина. Губы его не кривились в привычной улыбке, лицо было белое, неприветливое.
— Ну, рассказывай, как живешь,— спросил он. Но в голосе его не было той теплоты, с которой он всегда встречал меня.
Я замялся.
— Как с бабами, путаешься?..
— Это неправда...
— Врешь! — резко вдруг повысил голос Дубровин.
На диване неподвижно сидел Ковалев. Он с невозмутимым спокойствием смотрел то на меня, то на Дмитрия Ивановича. А когда Дубровин замолчал, Ковалев спросил:
— Ты откуда знаешь Дольскую?
— Я познакомился с ней в больнице.
И тогда Дмитрий Иванович подошел ко мне и с укором посмотрел в мои глаза:
— Саша,— с чуть заметным оттенком ласки в голосе заговорил он.— При обыске у Дольской Ковалев обнаружил твое письмо... Ты переживал что-то, бегал к ней на свидания, может быть, даже плакал... Почему же ты никогда не говорил об этом мне — твоему другу...
Мне стало стыдно, что я скрывал свою связь с Дольской, и сейчас с трудом и с дрожью в голосе проговорил:
— Я стеснялся...
Дмитрий Иванович взволнованно зашагал по маленькому своему кабинетику.
— Ну, теперь рассказывай, о чем вы говорили, когда встречались на свиданиях.
Голова была тяжелая, мысли неподвижные, и вспомнить ничего я не мог.
— Так... о всяких пустяках,— после паузы произнес я.
— Врешь... И зачем врешь? Ведь ты чекист! Ну сказал бы: жалко стало ее, любовь, молодость или еще что там...
Я готов был заплакать.
— Жалости к ней у меня нет... Она притворялась, что любит меня... лгала. Я верил ей... Я ненавижу ее!..
Дубровин еще раз прошелся по комнате, сел к столу, отвернулся к окну; лицо его казалось очень усталым. Ковалев сидел на диване. Большеглазый, с широкими плечами, он все время молчал, пощипывая коротенькие черные усики, щетиной торчавшие над толстой губой. Когда разговор на мгновение прервался, Ковалев постучал о каблук старой, обгрызенной трубкой и спросил:
— Ты давно знаком с Дольской?
— Два месяца.
— И не мог понять, чем она дышит? Какой же ты после этого чекист?
Тревожно я посмотрел на Ковалева и подумал, что вот никогда, никогда больше не будут верить мне ни Дубровин, ни Ковалев. Быть может, даже Борис, узнав об этой истории, отвернется и сочтет меня за врага.
Что делать? Какой силы слова найти, чтобы они были убедительными? Я сидел, опустив голову.
— Ну, что же ты молчишь? — спросил Дубровин.
— А что мне говорить? — каким-то чужим голосом произнес я.— Я виноват, что не мог понять ее... Я плохой чекист... Отправьте меня на фронт... Я там исправлю... свою вину...
Дмитрий Иванович опять пристально взглянул на меня.
— Рабочий парень, боевой, комсомолец, а столько в тебе кислятины, интеллигентщины. На фронт... вину искупать...— голос его дрогнул.— Ошибку исправить можно на любой работе. А здесь не фронт?..
И опять тишина, гнетущая, как тоска. За окном шумит ветер. Дубровин большими шагами ходит по кабинету, и кажется, что ему тесно в этих четырех стенах, заставленных огромными шкафами и диванами, что его давит эта тишина.
Так он ходит минуту, другую, а затем приближается ко мне и, опершись руками о стол, спрашивает:
— Ты никогда ничего не рассказывал ей о нашей работе?
— Никогда... ни одного слова!..
И вот я рассказываю о первом знакомстве с Дольской, о встречах на Удинском мосту, о своей любви, о том, как Дольская осторожно задавала вопросы о Потемкине, о нашей работе.
На стене около окна, рассеченное переплетом рамы, трепещется солнечное пятно. На улице — по-весеннему теплый день. И мне кажется, что все это сон — и любовь к Дольской, и паши встречи, и тяжелая, утомительная ночь, сделавшая меня возмужавшим.
Дубровин слушает, перебирая в руках карандаш, лицо его становится все серьезней и задумчивей, на лбу собираются глубокие складки, брови сжимаются.
— Для меня теперь все ясно,— говорит он.— Эта Дольская служила в штабе дивизии на Березовке. Она собирала сведения о войсковых частях и пересылала за границу. Недавно в Троицкосавске она пыталась перейти границу и была ранена в руку. Отстреливаясь, она убила двух бойцов и скрылась... Рука у нее перевязана?
— Да...
— Ну вот. Ты говоришь, о Потемкине спрашивала? Значит, и тут есть связь. Несомненно. Имей в виду, Ковалев, что она не из простого любопытства спрашивала об этом.
Из рассказа Дубровина я узнал, что Дольская — прожженная шпионка... Каждый вечер она ходила в эшелон японской миссии. Прежде чем попасть туда, она забегала к себе на квартиру, сделав несколько путаных кругов по соседним кварталам, а затем переодевалась в шелковые платья, заходила в ресторан «Москва», притворялась пьяной и приставала к муж-минам. Под конец она как бы случайно подсаживалась к столику японского офицера и, пьяненько улыбаясь, похлопывая его по плечу, незаметно совала ему какие-то бумаги. Или уезжала на извозчике с японцем, переодетым в китайский костюм. На рассвете, прячась от людей за станционными штабелями дров, она проника-
ла в эшелон японской миссии, который стоял в тупике, передавала собранные сведения и так же незаметно исчезала, переодетая китаянкой. Недавно Дольская пыталась получить какие-то сведения о войсковых частях через офицеров, находившихся в народно-революционной армии, и собиралась уехать по Селенге в Монголию.
— Чтобы ехать было безопасней, она хотела взять тебя в качестве провожатого... Сейчас ты понял, зачем ты ей был нужен? — закончив свой рассказ, спросил меня Дмитрий Иванович.
— Понял...— тихо ответил я.
— Ну вот тебе, Саша, еще один жизненный урок, иди, отдыхай... я вижу, ты очень устал... завтра еще поговорим... Враг очень тонко маскируется, и нужно уметь распознавать его. Так-то, дружище.
Я вышел из комнаты Дубровина и почувствовал облегчение. Мне хотелось скорей очутиться на улице, чтобы побыть наедине. Казалось, что всю тяжесть своего сердца я оставил там, в комнате Дубровина.
ДВР. «Буфер». Освещенный снизу электрическим светом, плещется на морозном ветру красный, с синим квадратом в левом углу, «буферский» флаг.
Там, за заиндевевшими кустами левобережья Селенги, тянутся беспредельные просторы Советской республики. Отделенные границей по реке Селенге, охраняемой часовыми, мы живем в другом государстве.
Под синей «буферской заплатой» ожили спекулянты, темные дельцы, жулики уголовные, жулики политические.
В Чите, в огромном изразцовом Второвском1 здании, подготавливается созыв Учредительного собрания. Готовятся меньшевики, эсеры, готовятся партия беспартийных, партии домовладельцев, анархистов, максималистов и кто знает еще какой контрреволюционной дряни. Готовятся и большевики.
Голодными псами рыскают контрреволюционные агитаторы. Сотни лозунгов облепили заборы. Газеты, листовки.
«Голосуйте за список честных индивидуалистов».
«Выбирайте в Учредительное собрание только представителей партии беспартийных».
«В борьбе обретешь ты право свое».
«Долой всякое насилие. Да здравствует анархия -мать порядка».
«Рабочие, крестьяне, пародоармейцы, помните, что только партия коммунистов ведет вас по пути освобождения от векового рабства. Голосуйте только за списо . № 5».
По скрипящим деревянным тротуарам как очумелые бегают мальчишки с газетами эсеров, меньшевиков, анархистов, коммунистов.
Я иду с Борисом Белецким по улицам, прислушиваясь к необычайной жизни города. Раненный в ногу, Борис недавно вернулся из баргузинской тайги. Он окреп, посвежел и стал веселее. Но эта предвыборная сутолока раздражает его. Рука его каждый раз тянется к кобуре с наганом, как только он слышит гнусные выкрики газетчиков или ораторов на площадях. Он срывает с заборов антикоммунистические лозунги и, сжав кулаки, сощурив глаза, с силой ударяет каблуками по тротуару:
— Гады!..
— Спокойней, Борис... Так надо... Если бы партия не создала буфера, то, наверно, уже давно хозяйничали бы здесь японцы.
Борис молчит, но челюсти его сжимаются туже, и напряженней шевелятся желваки. На углу Большой и Базарной улиц он останавливает газетчика с эсеровскими газетами:
— Мальчик, сколько тебе за все газеты дать?
— Три рубля,— отвечает удивленный, посиневший на морозе мальчуган.
— Получи,— протягивает ему Борис горсть серебра. Мальчуган боязливо смотрит на Бориса и все еще не решается взять деньги.
— Бери, ну! —приказывает Борис, высыпая в карман мальчика деньги, берет у него газеты и рвет на куски.
Мальчик сожалеюще смотрит на газетные клочья и говорят:
— Лучше бы мне отдали их — раз не нужны они вам,
Борис не отвечает.Нас начинают окружать прохожие.
— Ты что же это, балда, устроил? Разве можно так? — набросился я на Бориса, когда мы отошли от места скандала.
Борис делает над собой усилие, чтобы не выругаться. Он вынимает папиросу и, не зажигая ее, долго грызет мундштук.Идем на митинг, что должен быть на большой базарной площади. Меньшевики, эсеры всегда устраивают митинги в таких местах, где чувствуют, что получат поддержку. Они уже устроили несколько митингов за Удой, у казаков, и в гимназии, среди интеллигенции.
Мы понимаем возможный успех наших врагов и поэтому уже несколько дней ходим с митинга на митинг, чтобы умножить силу большевиков.
Незаметно подходим к трибуне, что стоит на середине базарной площади...
Митинг уже начался, когда мы протолкались к трибуне. На деревянной, наспех сколоченной трибуне огромный квадратиолицый мужчина в потрепанной шинели бросался с барьера на барьер:
— ...Товарищи! Долой провокаторов, меньшевиков! Долой эсеров! Долой коммунистов! Да здравствует партия беспартийных честных людей!
— Здорово очки втирает,— проговорил Борис, когда оратор уступил трибуну другому.
Я молчу. Молчит толпа.И вдруг толпа загудела, закашляла, зашевелилась. Люди рвались к трибуне, потрясая кулаками. Какой-то маленький, неуклюжий, мохнатый, в дохе мужчина проталкивался сквозь толпу. Его хватали за полы, за воротник, толкали из стороны в сторону. По человек был неудержим. Он нажимал плечами и, мотая черной лохматой головой, несокрушимо шел вперед. И вот он на трибуне в расстегнутой короткой дохе. От потной его головы идет пар. Глаз его не видно, они скрылись за темно-синими стеклами очков. Он протягивает короткую руку, и толпа несколько успокаивается.
— Господа! Уважаемые граждане и гражданки! — слащаво пищит он.
И снова крики и продолжительный свист.
— Долой!
— Хватит, слыхали.
— Господ захотел? Они в Байкале рыб кормят. На трибуну выскакивает длинный и сухой мужчина в черном измятом пальто, которое висит на нем как па вешалке.
— Дорогие, многоуважаемые сыны великой, многострадальной матери нашей — России! Тот час, когда русский народ, как из темницы, вырвался на свет и сбил со своих ног цепи рабства...
Кто-то чихнул, кто-то крякнул, где-то захлопали в ладоши, и шум, стон, крик сбили оратора. Он стоял потерянный среди бесконечного множества покачивающихся, орущих голов. Страх и смятение лежали на сморщенном его лице. Казалось, что он сейчас расплачется от испуга.
И тогда под общий шум на трибуне появился плотный, широкогрудый человек в бушлате и бескозырке. Хитрые, глубоко посаженные черные его глаза быстро пробежали по толпе. И толпа насторожилась. А он шутливо хлопнул слегка по затылку все еще неподвижного оратора и под общий смех проводил его с трибуны.
— А ну, сыпь, браток, с трибуны.
Прошелся, хитро потирая руки, вернулся и опять — к сходящему по ступеням оратору:
— Потихоньку, потихоньку, браток, а то рассыпешься. Братва, дорогу! Вот так!
В толпе прокатился общий смешок, лица заулыбались, кое-кто одобрительно крикнул. Матрос, уже овладевший толпой, как давно известный и любимый оратор, ходил и лукаво улыбался.
— Ну и хитер, подлец,— улыбаясь от удовольствия, проговорил Борис, легонько ткнув меня под бок,— вчера видел его на комсомольском собрании.
Матрос потирал руки, поправлял бескозырку и подмигивал какому-то пареньку, стоящему возле трибуны.
— Я, братцы, с Балтики, балтийский матрос, так сказать, клешник, соленая душа. Я, можно сказать, беспартийный, но, по правде сказать, сердце мое больше лежит к большевикам и вот почему: во-первых, я рабочий, а большевики тоже народ рабочий; во-вторых, большевики воюют за такую жизнь, где не будет вот таких пузатых кровососов, как этот,— и он показал пальцем на толстяка в дорогой шубе.
Толпа зашевелилась, и те, кто увидел недовольное, оплывшее от жира лицо толстяка, захохотали.
— ...А кто он такой, братцы? Известный верхнеудин-ский буржуй. Лавочник, спекулянт. Спросите, за кого он голосовать будет. За кадетов, а то, чего доброго, самого Николашку ему подавай, потому что не было и не будет лучшей для него жизни, чем та, что была при царе и белых. Верно, господин Горелкин-Сковородкин?
Толстяк недовольно пожевал губами, лицо его покраснело, вытаращенные по-рачьи глаза еще больше округлились.Толпа опять захохотала.
— Оно, понятно, буржую буржуйскую и власть подавай,— робко произнес кто-то.
— Вот о том-то я и говорю, товарищи,— подхватил матрос и очень просто повел беседу с улыбающейся толпой,— что нам только рабочая, большевистская власть больше всего подходяща. А эти меньшевики, кадеты и другие только по-разному себя называют, а тянут в одну сторону — к старому.
В толпе кто-то крикнул:
— Неправда.
А минуту спустя там же взметнулся пронзительный свист.Матрос обернулся и, очевидно, увидев свистуна, сощурив глаза, неодобрительно покачал головой:
— А ну-ну, еще разок! А еще барин! Ишь, каракулевую шапку да очки на нос прицепил, а хулиганишь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37


А-П

П-Я