https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/100x80/
—Ну, как вы живете, Саша? — упавшим голосом спросила она, и я заметил, что она стыдится своей шубы, шевровых туфелек-лодочек и шелковых чулок.
— Плохо.
Она вытащила из серебряной сумочки несколько кол-чаковских билетов, сунула мне в руки и, целуя в щеку, сказала:
— Купи себе сапоги и еще что захочешь,— и быстро застучала каблучками по деревянному тротуару.
Приближалось знойное сибирское лето. Леса курились синеватой дымкой испарений болот. Станция наполнялась эшелонами тифозных и раненых солдат. В городе свирепствовала завезенная солдатами эпидемия сыпного тифа. Ежедневно за город вывозили сотни трупов и наспех закапывали в общие ямы. По городу то и дело сновали санитары сыпнотифозных отрядов.
Сима внезапно заболела тифом. Она провалялась несколько месяцев в гимназии, приспособленной под лазарет, одинокая, всеми забытая.Дома потеряли ее из виду, и никто не знал о ее болезни.Как только она заболела, Терехов забыл о ней.После болезни, остриженная, бледная, с впалыми щеками, она явилась к Курякину, но он не принял ее. Домой она стыдилась вернуться, да и боялась отца.
Как-то вечером, в отсутствие отца, она пришла к нам с корзиной, наполненной белой мукой, английскими консервами, галетами й топленым маслом.Анна Григорьевна, широко улыбаясь, добродушно приняла ее, хотя при отце говорила о ней с отвращением и ненавистью.
— Симочка! Как ты изменилась! Где твои замечательные косы?
Сима прищурила глаза, вытащила из кармана папиросу, закурила, села на табурет у порога.
— Нет кос, нет Симы! Есть станционная потаскуха Симка!
И, смяв в руках горящую папиросу, она упала лицом на стол и горько, тяжело зарыдала.
— Ну, что ты? — успокаивала Анна Григорьевна.— Эка важность, подумаешь! Кто полюбит, тот и такую замуж возьмет.
— Нет, уж такая я никому не нужна,— сквозь слезы отвечала Сима.
За чаем Сима успокоилась, но есть ничего не могла.
— Уеду я, Анна Григорьевна, в Иркутск, поступлю куда-нибудь и буду работать.
— Труд всякого человека исправляет, если только с богом все делается.
Долго сидели в этот вечер в темноте, не зажигая огня, за шумящим самоваром.Сибирское лето очень короткое. Не успеешь набегаться, накупаться вдоволь, поудить рыбу, оглянешься: по улицам, на полянах, в похолодевшем воздухе плавают белые длинные паутины бабьего лета.
Вечером становится холодно, люди надевают пальто, пустеют улицы и бульвары, и все меньше и меньше ходят рыболовы с удилищами в ночевую.В воскресные дни женщины, дети, старухи уходят с корзинами далеко, в пожелтевшую тайгу, за ягодами, грибами и кедровыми шишками.
Тайга в это время шумит как-то по-особенному. Высокие хмурые сосны, покачиваясь своими вершинами, гудят ровно и протяжно. На землю осыпаются коричневые, высохшие на солнце иглы, и тогда мшистая таежная земля становится еще мягче и глаже под скользящей ногой. Тайга наполняется волнующими запахами смолы и трав. Под краснеющей листвой папоротника, под кустами, цепко обвивающими могучие стволы деревьев, гнездятся целые выводки рыжиков и груздей.
Хорошо в это время в тайге! Идешь, нога твоя утопает в хрустящей листве; задумаешься о чем-нибудь далеком и безвозвратном, широко, всей грудью вдыхая смоляные запахи,— на сердце хорошо и спокойно,— и вдруг: фррру! — в чаще где-нибудь с веткя сорвется испуганный твоим приближением глухарь, и по телу пробежит неожиданный холодок. Плюнешь с досады, улыбнешься и опять погрузишься в мысли, опять под ногами трещит валежник, опять из
глубины идут непонятные, таинственные шорохи тайги. Иногда колыхнутся ветки кустов, выскочит заяц, поведет длинными ушами, осмотрит тебя, непрошеного гостя, круглыми, изумленными глазами и опять быстро-быстро скроется в кустах.
Я дохожу с группой женщин до малинника. Малина здесь выбрана. Обнаженные лозы с ободранными листьями кажутся неприветливыми и грустными. Кое-где одиноко краснеет недозрелая ягода среди жухлых листьев. Женщины рассыпаются по лесу. Делая вид, что я увлечен редко попадающимися ягодами, отстаю от женщин.
Некоторое время мне видны из-за деревьев их белеющие платки, спины, мелькнет лозовая корзина. Но вот последней скрылась Ядвига Ямпольская. Голос ее звенит молодо и заразительно, потом становится тише и тише и совсем затихает в чаще.
Достаю из кармана кисет с табаком, закуриваю; попыхивая папиросой и оглядываясь по сторонам, ухожу влево от малинника.Там, версты три отсюда, за сопкой, в овраге, в построенном из коры и валежника шалаше уже месяц живет мой отец. Захватив с собой охотничье ружье, порох и дробь, он ушел в тайгу ночью после его назначения машинистом на бронепоезд.
— Не хочу я смерть на колесах возить! Не могу видеть, как из вагонов расстреливают деревни и поселки! — сказал, и все дома согласились с ним.
После ухода отца к нам приходили несколько раз красильниковцы с обыском, выпытывали, где отец, но Анна Григорьевна отвечала:
— Уехал и больше не возвращался. Наверно, где-нибудь по службе живет.
— А где его ружье? — спросил казак с лохматым чубом из-под фуражки и с желтоватыми лампасами на синих шароварах.
— Ружья у него нет и не было,— отвечала Анна Григорьевна.
Перерыв все вещи, казаки уходили... В корзине у меня — кусок сала, взятый Анной Григорьевной в кредит у соседнего лавочника-китайца, и сухой чешский хлеб.Подают теперь чехи очень плохо. Они злы и отгоняют от вагонов назойливых мальчишек.Я больше не хожу к чехам. Витька Барабанов, подравшись со мной из-за куска мяса, который я получил от повара-чеха, разболтал, что отец мой скрывается в лесу.
Солдаты прогнали меня, сказали, что, если когда-нибудь появлюсь около вагонов, высекут плетью.В тайге становится прохладно. Солнце плывет где-то над верхушками деревьев. Отца я застаю в овраге, около шалаша за костром. Вбив в землю рогатки и закрепив над костром солдатский котелок, он варит мясо недавно убитого им зайца. Он вздрагивает и хватается за ружье, когда я через кусты просовываю руку.
— А-а! Саша,— успокоившись, произносит он.— Ну, как дела? Что в городе слышно?
Я сажусь около него, ставлю корзину и говорю о новостях...
— Так... Значит, ищут,— задумчиво произносит он.— Ничего, пусть поищут, может быть, найдут... Фигу с маслом.
Он тихо сопит, пошевеливает концом обгорелой палки потрескивающий на костре хворост и, щурясь от дыма, спрашивает:
— Сима не приходила больше?
— Нет. Искали ее — нигде нет. Говорят, уехала в Иркутск.
— Жаль, жаль,— протяжно, с неожиданной для него грустью в голосе говорит он.— Пропала девочка, закрутится. А как хотел я, чтобы она училась... Способная. Да вот, видишь, Сашка, как все оборачивается.
И он опять замолкает, долго неподвижным взглядом смотрит на закипающую воду в котелке. Затем поднимается, по-старчески согнув спину, входит в шалаш и оттуда выносит кисет с табаком и щепотку соли. Высыпав соль в котелок, скручивает папиросу и протягивает мне кисет:
— Закуривай. Все равно куришь потихоньку. Я смущаюсь. Опустив голову, робко говорю;
— Нет, я не курю.
— Не ври, Саша, я не люблю, когда врут. Стыдишься при мне курить —это другое дело,—не настаиваю.
Я не отвечаю и смотрю на отца: пиджак его измят, черная форменная фуражка изорвана; старые блестящие брюки замазаны клейкой сосновой смолой.Только металлический паровозик на фуражке говорит о принадлежности его к другому миру.
— Учиться бы тебе, Сашка, надо, а ты вот по улицам болтаешься... Давай обедать, а потом пойдем на глухарей: страсть сколько их в этом году. Хорошо, что ты хлебца принес. Три дня вот на одной зайчатине да на ягодах сижу.
Он опять уходит в шалаш, приносит деревянную ложку, вытаскивает из-за голенища финский нож.
— Да, вот ложки у меня лишней нет, а то совсем бы хорошо мы с тобой устроились.
— Ничего... Я не хочу.
Накрошив в бульон хлеба, он ест и потом протягивает ложку мне:
— Ешь, Саша. Скучно мне здесь без людей, как медведь в берлоге сижу. Домой завтра утром пойдешь.
Я охотно доедаю отцовское варево: оно кажется мне вкусным. Свежий лесной воздух возбуждает аппетит.Когда я заканчиваю еду, отец забрасывает костер землей, вытаскивает из шалаша одеяло, ранец, посуду и все это прячет в яме, под опавшей с деревьев листвой.
— Так лучше, никто не догадается, что живет здесь человек, если набредет на шалаш.
Он забрасывает за плечо ружье, закрепляет патронташ.
— Ну-с, пошли!
Отец идет впереди, раскачиваясь и раздвигая руками кусты. Кусты становятся все гуще и непроходимей. Отец сгибается, ныряет под ветки и идет так быстро, что я едва успеваю за ним. Иногда он останавливается, закуривает, и я настигаю его; запыхавшись, смотрю на его сосредоточенное заросшее лицо. Таким бородатым и неряшливым я никогда не видел его.
Покурив, он опять широко шагает среди деревьев. Порой я вовсе теряю его, и только легкий, тающий дымок, застывающий на кустах, обнаруживает его следы.А идет отец легко, мягко — ни одна ветка, ни один сучок не треснет под его ногами.Неуклюжие, грязные мои ноги то и дело натыкаются на валежник — в подошве острая боль. Я поминутно вскрикиваю, подымаю ногу, вытаскиваю вонзившуюся колючку и, осторожно прикасаясь ступнями к острой, ранящей таежной земле, догоняю отца.
Отец прячется за деревом, приложив ко рту трубочкой руки, подражает крику куропатки или глухаря. Затаив дыхание, я стою, точно окаменевший, боюсь даже головой повести, чтобы не испугать невидимую птицу. Отец торопливо снимает с плеча ружье. Он целится. Но выстрела нет, хотя недалеко от отца с дерева срывается огромный глухарь, шумно шелестя крыльями. Отец опустил ружье и, точно зверь, чутко прислушивается к далекому, какому-то необычайному стуку.
— Слышишь? — спрашивает он. Прислушиваюсь: из тайги доносятся приглушенные человеческие голоса.
— Люди... Третьего дня я встретил здесь конных— человек десять: рыщут, сволочи, по тайге. Придется податься в горы, Сашка.
— Придется,— отвечаю я.
— Пойдем: надо спрятаться,— говорит отец.
Вскоре на склоне горы, среди кедровника, мы встречаем густые, непроходимые заросли. У самой земли находится маленькое отверстие.Шум приближается, поэтому отец недолго думая приказывает:
— Лезь!
Ползу на животе. Кусты больно царапают руки, обдирают лицо, но я молчу. За мной, тяжело дыша и ругаясь, лезет отец. Кусты трещат, ветки впутываются в его бороду.Наконец он приблизился ко мне и замер.
— Смотри, не шевелись,— шепчет он.
Мы лежим, настороженно прислушиваясь к приближающемуся хрусту тяжелых шагов. Вот уже совсем недалеко фыркнула лошадь.Сквозь редкую сетку кустов мы видим всадников. Бросаются в глаза желтые лампасы...
— Красильниковцы,— шепчу я.
Всадники проезжают у самых кустов. Я даже различаю сгибающиеся ноги мохнатых монгольских лошадок. В груди порывисто стучит сердце. И кажется: еще минута — казаки спешатся и, направив на нас дула винтовок, скомандуют: «Вылазь!»
Но все проходит благополучно: хруст валежника под копытами лошадей становится все глуше и глуше.Отец улыбается, хитро щурит зеленоватый глаз; он даже осмеливается закурить. Голубоватый дымок медленно теряется в кустах.
Я тоже улыбаюсь. Мне стало весело оттого, что мы так ловко спрятались.Покурив, отец начинает пробираться между кустов. Ползу за ним. Вдруг — толчок в голову. Отползаю назад. Ноги отца быстро-быстро догоняют меня. И: я слышу ясный, отчетливый голос:
— Стой! Стой! Стрелять буду!
Пот выступил на моем лице. Вот тебе и раз! — улыбались, смеяться хотелось, а тут... Эх, поторопился отец! Лязгает затвор, и через мгновение резкий, как жесткий удар кнута, голос:
— Вылазь!.. Считаю до трех и стреляю!
Эхо, как отдаленные раскаты грома, глухо повторяет его голос.
— Раз!
Отец замер. Лицо его побелело.
— Два! — гремит невидимый за кустарником человек...
У отца начинают дрожать ноги. Отталкиваясь руками, цепляясь за ветки, он отползает прямо на меня. Чувствую удар Каблука в лицо, но не могу сдвинуться с места. Отец опять сильно ударяет меня в лицо. Закусив от боли губы, ползу назад. Но вот уже некуда больше ползти: ноги окончательно запутались в густых зарослях.
— Три!!!
Выстрел в упор оглушает меня. Смотрю на отца: он, кажется, цел, пуля пронеслась где-то рядом. Над головой еще качается надломленная ветка.
Да, да, отец цел: он, кажется, что-то говорит. Но что именно, понять я не могу. Он опять ползет, волоча за собой ружье. Ползу и я.Выйдя из кустов, отец встает и поднимает кверху руки. Я следую его примеру...
Перед нами стоит офицер. За плечом у него винтовка, в руке — наган. Он внимательно оглядывает отца. На смуглом лице его застыла напряженная улыбка.
— Что Делал в кустах? —спрашивает офицер, и сухие его губы оттопыриваются, как у рыбы, хватающей воздух.
Отец молчит. Из глубоких впадин тревожно смотрят зеленоватые глаза! Со лба на лохматую бороду скатываются прозрачные капельки пота и, застыв, блестят, как утренняя роса.
— Что делал в кустах? —настойчиво спрашивает офицер.
— Я отдыхал... Так хорошо там, тихо... — искусственно улыбаясь, сбивчиво отвечает отец.
— В кустах-то?.. А в тайге что делаешь?
— На птиц охочусь... Я страсть люблю охоту.
— Ну, хорошо, в контрразведке мы попытаемся подробней узнать.
— Зачем в контрразведке? Я ничего плохого не делаю. Вы бы отпустили меня, господин, охота вам возиться со мной.
Всматриваюсь в офицера и узнаю в нем капитана Терехова, прославившегося гуляку, ухажера, виновника гибели моей сестры. От волнения дрожат руки.
— Мальчик,— приказывает мне Терехов,— обыщи его!
Выворачиваю карманы отцовской тужурки... Удостоверившись, что у отца ничего нет, Терехов берет отцовское ружье и говорит:
— Иди вперед... Хорошо, что расседлалась лошадь и я отстал от своих, а то ты, голубчик, так и просидел бы здесь.
Отходим несколько шагов и натыкаемся на гнедую красивую лошадь, привязанную к дереву. Терехов легко садится в седло. Лошадь танцует, подпрыгивает, шевеля острыми ушами.
Мы идем по лесу. Шумят верхушками деревья. Поднялся ветер.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37