https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_kuhni/
В обед на эту скамейку приходили Гарасько и растя.Гарасько извлекал из маленькой камышовой корзинки сало и кусок хлеба. Разрезав сало на маленькие ломтики, он неторопливо ел его, разглаживая усы. Настя всегда приносила с собой картошку «в мундире», хлеб и немножко соли.
От голода у меня сосало под ложечкой. Чтобы не раздражать себя, я убегал на реку.Псел.Анна Григорьевна кормила нас плохо, утром и вечером она заваривала в большой кастрюле ржаную муку. Клейкая и невкусная каша приставала к деснам, к языку, от нее разбухал живот...
К Гараське часто приходили какие-то люди и, подмигивая, вызывали в коридор. Тарасько возвращался повеселевший и, потирая руки, подымал кверху бугристые, косматые брови.
Я и Настя не знали, о чем шептался в коридоре Гарасько, но понимали, что чразговоры касались чего-то серьезного.Иногда в линовальную приходил хозяин. Прямой и плоский, как доска, он подходил к стопке бумаги и осматривал ее. Тогда и я, и Гарасько, и Настя работали усердней: быстрей мелькала под линейками бумага.
Хозяин окидывал нас испытующим взглядом и уходил, хлопая дверью.
— Собака! — цедил сквозь зубы Гарасько, когда закрывалась дверь за хозяином.
Я не мог понять, почему с такой ненавистью относился Гарасько к хозяину. Мне казалось, что было все в порядке: Гарасько работает, хозяин платит за это деньги, и Гараське не за что на него обижаться.
Однажды Гарасько в обеденный перерыв сел около пас на скамейку. Высокое солнце плавилось над железными крышами города. За нашим двором, внизу, за неподвижной лист-
вой деревьев, горели ослепительные золотые купола собора. Гарасько показал на собор черным, в краске, пальцем и сказал:
— Я спрашиваю, что это такое? Что. это такое, а? И тут же ответил!
— Мираж... Миф... Ничего этого нет. .—И бога нет? — испуганно спросила Настя.
— Нет и бога! Выдумка все это.
— А кто же есть?
— Попы, жандармы, полицейские и твой хозяин!., Я ничего не понял из этого разговора, но мне было обидно за бога, которому аккуратно, два раза в день, став на колени, я горячо молилсят
Постепенно я узнал от Гараськи все, что он знал о боге. Мне стало известно, что в каждой стране имеется свой бог, что люди молятся луне, железным идолам, животным, что попы обманывают народ, что рай с ангелами и ад с чертями выдуманы для того, чтобы запугивать темных, людей.
Приходя домой, я выкладывал все это Анне Григорьевне и грозился убежать на германский фронт, если она осмелится побить меня.Анна Григорьевна беспомощно взмахивала руками и обещала рассказать все отцу, когда он приедет.Потеряв всякую надежду на мое исправление, однажды в воскресный день она повела меня в соседнюю церковь. У церковной сторожки нас встретил священник с огненно-рыжей широкой бородой, в длинной, до пят, рясе. Голова его была покрыта маленькой бархатной ску-феечкой. Священник показался добрым, веселым, и я охотно согласился петь на клиросе, когда он, выслушав жалобы Анны Григорьевны, предложил сделать нз меня церковного певчего.
— Очистится, яко агнец божий,— весело сказал поп и почесал толстый прыщеватый нос.
— Уж будьте добры, отец Георгий,— слащавым голоском прошептала Анна Григорьевна и приложилась к его руке,
И вот я сделался певчим. Пообедав после работы, я надевал чистые брюки, рубашку и бежал в церковную сторожку. В закопченной, полутемной, с решетчатыми окнами комнате в сумерки собирались певчие.
В сторожке я заставал длинного, как жердь, Павла Максимовича — регента нашего хора. Он был смешон в коротеньком пиджаке и в широких брюках, скрывающих худобу его ног; лицо его, казалось, состояло из одного
носа.Павел Максимович нервно расхаживал по комнате. Увидев меня, он останавливался, снимал очки, чтобы разглядеть, кто пришел, и, промычав «ага», снова начинал ходить по комнате.
Через полчаса сторожка наполнялась певчими. Это были девушки, которым нечего было делать дома, школьники и взрослые мужчины, обремененные семьями, искавшие дополнительного заработка.
Павел Максимович входил в круг, постукивал по пюпитру звенящим камертоном и подносил его к уху. Потом, прислушиваясь к подвывающему голосу Павла Максимовича, мы пели часа два-три.
Занятие это понравилось мне; особенно нравилось петь на похоронах. Мы приходили вместе с рыже-бородым попом в дом, получали по восковой свече и ситцевому платку и, подпевая попу, шли до кладбища. После похорон нам давали по полтиннику и сытно кормили на поминках.
Возвращаясь домой, я торжественно вручал Анне Григорьевне заработанный полтинник, а наутро хвастался своими прибылями Гараське.
— Ну и дурак,— недовольно посмотрев на меня, говорил Гарасько.— А ты подумал о том, что, может быть, ты отобрал последний полтинник у. сирот, которым завтра есть нечего будет?
Мне становилось неловко, но на следующий день я опять шел на похороны, опять брал очередной платочек и полтинник... На эти деньги Анна Григорьевна приносила полную корзину овощей, и я, по праву работающего,
ел досыта.Когда не было долго похорон, я снова голодал.В церкви, около клироса, в оцинкованной купели, постоянно лежали черствые просфоры.Всю службу, безразлично, механически повторяя слова молитв, я смотрел на просфоры и думал только о них. Я начинал ощущать их пресный вкус во рту, и тогда еще невыносимей и томительней казалась бесконечная церковная служба.
Однажды я пришел к утреннему богослужению раньше всех. В церкви было пусто. Через маленькие оконца купола на кафельный пол, на золотое убранство алтаря падали косые утренние лучи.
Где-то у самого входа чирикал воробей. Меня грызла совесть. Я уже хотел вернуться, но тут же вспомнил «суждения о боге», воспринятые у линовальщика, и смело зашагал за клирос, к купели.
Туго набив карманы сухими просфорами, неторопливой походкой вышел в сад, окружающий церковь, притаился под кустом отцветшей сирени и съел все до крошки. К службе вернулся повеселевший и сытый.
Ежедневно я стал приходить раньше и сытно завтракать просфорами. Иногда оставлял в карманах несколько просфор для Лизы.Посещая по утрам церковь, я обратил внимание на кружки у икон, наполненные серебром и медью. Они беспокоили меня. Думая о том, как извлечь оттуда деньги, я ощупывал кружки, опрокидывал их, но деньги через отверстие не высыпались.
На клиросе я всю службу смотрел на парчовую рясу рыжебородого священника, думая о недоступных кружках. Я подсчитывал в уме, сколько смогу покупать колбасы и папирос, если каждый день буду извлекать из кружек по полтиннику. Я путал слова пения и не видел прыгающих рук регента. Он злился, косо посматривал на меня, оглядывался по сторонам и, когда убеждался, что на него никто не смотрит, ударял меня камертоном по стриженой голове и шепотом раздраженно говорил}
— Куда смотришь, чадо господне?
На другой день, захватив с собой столовый нож, я пришел в церковь, когда там никого не было.Оглядываясь, осторожно прошел к иконе Николая-угодника, просунул в отверстие кружки нож, и... по лезвию на мою ладонь одна за другой покатились монеты.
Я бросил работу в типографии и стал ходить теперь в церковь каждый день. Был какой-то пост, и служба шла ежедневно.Подсчитывая кружечный сбор, пухленький, с седыми, в скобку, волосами староста жаловался отцу Георгию:
— Приходы стали никудышными, отец Георгий: раньше рубля два-три в кружке насчитывалось, а теперь й полтора не насчитаешь.
Священник почесывал рыжий выцветший ус и говорил:
- Народ обеднел; война, Поликарп Афанасьевич, где денег-то больше взять?
Извлекая из кружек по 50—60 копеек, я покупал белый хлеб, колбасу, папиросы; прятал все это в кустах, у реки, а вечером незаметно приводил сюда Володю и Лизу и угощал их.
— Кушайте, только маме не говорите, а то она узнает, будет забирать деньги, и тогда вы никогда больше не получите колбасы...
Они ели быстро и жадно.Мне хотелось побольше накопить денег и уехать на немецкий фронт. Там я обязательно сделаю несколько геройских поступков — стащу знамя у сонного немца или убью генерала, и тогда грудь мою украсят Георгиевские
кресты.И вот однажды я пришел в церковь раньше обычного с твердым решением брать не меньше рубля...
Медяки стали скатываться по лезвию ножа на ладонь. Одна монета свалилась на пол и, зазвенев, покатилась по кафельным плитам. Я хотел наклониться, чтобы поднять ее, и увидел в этот момент на противоположной стороне церкви дьякона Онуфрия. Вид у него был растерянный. В руках он держал кружку...
Дьякон, конечно, не ожидал такой встречи.Спрятав кружку под рясу, он медленно подошел ко мне и, пощипывая жиденькую бородку, громко, на всю церковь, спросил:
— А скажи, сын мой, какой бес толкнул тебя на эти злодеяния?
— Никакой, я сам,— решительно проговорил я.
— И не стыдно тебе храм божий обворовывать?
— Вы тоже воруете... Я уже несколько раз видел.
— Врешь, поганец, я проверяю кружки...
Но тут помешал нашему объяснению церковный староста,
— Что это вы такую рань, отец дьякон?.. — спросил он, подходя к нам.
— Да вот... мальцу велел прийти пораньше... Священную историю ему почитать... Некому его обучить, живет как нехристь...
Через несколько дней я перестал петь в церкви и снова пошел в типографию—проситься на прежнее место. Но в линовальной Гараськи не оказалось, и хозяин отказался принять меня. Позже, через Наста», я узнал, что Гараську арестовали и сослали в Сибирь.Анне Григорьевне надоела грязная, думная, тихая Каяраяовка. Только по воскресным дням улицы оживлялись гуляющими парубками да солдатками, выходившими за ворота полузгать семечки шли повздыхать по мужьям. В остальные дни даже собак не было слышно: с полудня они прятались куда-нибудь от палящего солнца я, высунув языки, выжидали, когда спадет зноя.-Ночью, голодные и злые, они метались по улицам, и тогда нельзя было пройти без палки.
Мы переехали в город и поселились в маленьком домике, на берегу тинистой речушки, рядом с мостом.Отца мы «теряли: он не писал нам, и в управлении дороги никто не знал, где он находится.
Анна Григорьевна стала томиться: ее злило сознание, что она обременена чужими детьми.Вечером я возвращался с реки загорелый, утомленный и голодный. Садился на крыльцо около Анны Григорьевны и слушая, как в, соседнем огромном саду кричали ночные птицы, Анна Григорьевна не замечала мевяэ она могла сидеть до утра, молчаливая и неподвижная.
Мие хотелось есть, я я робко, сиплым. голосом говорил ей:
— Мама, я кушать хочу...
Она вздрагивала, точно просыпалась от долгого сна, и зло отвечала:
— Где я возьму, яоревагь, что ли, стану?..
Потом поднималась, начинала ходить около крыльца с закинутыми назад руками и разговаривать сама/С собой.
— Ах, дура, какая дура! Ну за какого нищего я вышла замуж!.. Жила бы себе в Варшаве... А женихов сколько было, и все порядочные: офицеры, чиновники, лавочники. А этот что?..
В другой половине дома горел огонь. Там, в душной, пропахшей кожей комнате, за маленьким верстаком до поздней ночи просиживал, починяя обувь, наш сосед Либштейн. У него—четверо маленьких детей; самому старшему из них одиннадцать лет...
Днем Либштейн готовил пищу, ходил на базар,стирал и чинил белье, а с наступлением темноты, уложив детей спать, зажигал копотную жестяную лампу и садился за верстак. Жена его умерла после родов. Он вынянчил недоношенную девочку и дал ей имя Рахиль.
Анна Григорьевна жалела его. Иногда от скуки она заходила к нему, наводила порядок в комнате, причесывала худеньких пугливых девочек и подсаживалась к верстаку.
Либштейн откладывал башмак и, повернув широкое большеносое лицо, добродушно улыбаясь, говорил:
— И какая вы хорошая, мадам... Соломончик,— кричал он старшему мальчику,— иди, поцелуй тетю.
— Не надо, не надо... Что вы... Я так... Мне все равно нечего делать... — отмахивалась Анна Григорьевна.
В воскресный, день Анна Григорьевна открывала высокую макитру, наполненную брагой, и тогда в нашем дворе начинался пир - с песнями и слезами, похожий на поминки. Анна Григорьевна выносила за дом, под ветвистую липу, стол, покрывала его скатертью, вытаскивала из-за верстака Либштейна, усаживала подле себя, обнимала пухлой рукой его шею и пьяно гнусавила:
— Абрам, дорогой мой, пей, все равно помирать!
— Но у меня, мадам, заказы, работа!'..
— Ах, Абрам, разве ты можешь понять благородное сердце,— говорила, вздыхая, Анна Григорьевна.— Разве такую дрянь я в Швейцарии пила?.. Ликеры, коньяки, шампанское!.. Пей, сколько твоей душе угодно. А природа!.. Березы, елки; озеро у самой веранды плещется...
— Да, вы счастливы, мадам Яхно... а я, кроме нужды и верстака, ничего не видел.
Опьянев, она становилась навязчивой: крепче обнимала обеими руками шею Либштейна, целовала его в щетинистую щеку и шептала ему:
— Ты, Абрам, мужик... простой сапожник... но я, Абрам, люблю тебя... у тебя сердце настоящего аристократа. Дай, я поцелую тебя в губы, дорогой.
Либштейн морщился, но продолжал сидеть, вежливо слушая ее болтовню.Под вечер, когда Либштейн уходил к своему верстаку, Анна Григорьевна подзывала меня и начинала петь.Я молча прислушивался к хриплому, дребезжащему голосу мачехи...А потом вдруг она вступила в секту баптистов, сделалась кроткой, набожной и аккуратно посещала молитвенные собрания.
Иногда она убеждала нас, что видит по ночам Иисуса Христа, в белой ризе, спускающегося к ней по облакам. Она так увлекательно об этом рассказывала, что, пожалуй, и сама верила в выдумку.
Анна Григорьевна окончательно отказалась кормить меня. Я ходил к речке злой, усталый, бледный. Однажды пришел на пляж и лег на песок. Рядом со мной играли бронзовые от загара дети. Они строили крепость из влажного песка и спорили, кто первый будет стрелять в нее.
В стороне сидела белокурая девочка. Она неохотно ела кусок черного хлеба, густо посыпанного сахарным песком.
Я долго с завистью смотрел на девочку, потом вдруг вскочил, выхватил у нее хлеб и побежал по саду.
На скамейках, под тенистыми деревьями, сидели люди в белых костюмах и платьях.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
От голода у меня сосало под ложечкой. Чтобы не раздражать себя, я убегал на реку.Псел.Анна Григорьевна кормила нас плохо, утром и вечером она заваривала в большой кастрюле ржаную муку. Клейкая и невкусная каша приставала к деснам, к языку, от нее разбухал живот...
К Гараське часто приходили какие-то люди и, подмигивая, вызывали в коридор. Тарасько возвращался повеселевший и, потирая руки, подымал кверху бугристые, косматые брови.
Я и Настя не знали, о чем шептался в коридоре Гарасько, но понимали, что чразговоры касались чего-то серьезного.Иногда в линовальную приходил хозяин. Прямой и плоский, как доска, он подходил к стопке бумаги и осматривал ее. Тогда и я, и Гарасько, и Настя работали усердней: быстрей мелькала под линейками бумага.
Хозяин окидывал нас испытующим взглядом и уходил, хлопая дверью.
— Собака! — цедил сквозь зубы Гарасько, когда закрывалась дверь за хозяином.
Я не мог понять, почему с такой ненавистью относился Гарасько к хозяину. Мне казалось, что было все в порядке: Гарасько работает, хозяин платит за это деньги, и Гараське не за что на него обижаться.
Однажды Гарасько в обеденный перерыв сел около пас на скамейку. Высокое солнце плавилось над железными крышами города. За нашим двором, внизу, за неподвижной лист-
вой деревьев, горели ослепительные золотые купола собора. Гарасько показал на собор черным, в краске, пальцем и сказал:
— Я спрашиваю, что это такое? Что. это такое, а? И тут же ответил!
— Мираж... Миф... Ничего этого нет. .—И бога нет? — испуганно спросила Настя.
— Нет и бога! Выдумка все это.
— А кто же есть?
— Попы, жандармы, полицейские и твой хозяин!., Я ничего не понял из этого разговора, но мне было обидно за бога, которому аккуратно, два раза в день, став на колени, я горячо молилсят
Постепенно я узнал от Гараськи все, что он знал о боге. Мне стало известно, что в каждой стране имеется свой бог, что люди молятся луне, железным идолам, животным, что попы обманывают народ, что рай с ангелами и ад с чертями выдуманы для того, чтобы запугивать темных, людей.
Приходя домой, я выкладывал все это Анне Григорьевне и грозился убежать на германский фронт, если она осмелится побить меня.Анна Григорьевна беспомощно взмахивала руками и обещала рассказать все отцу, когда он приедет.Потеряв всякую надежду на мое исправление, однажды в воскресный день она повела меня в соседнюю церковь. У церковной сторожки нас встретил священник с огненно-рыжей широкой бородой, в длинной, до пят, рясе. Голова его была покрыта маленькой бархатной ску-феечкой. Священник показался добрым, веселым, и я охотно согласился петь на клиросе, когда он, выслушав жалобы Анны Григорьевны, предложил сделать нз меня церковного певчего.
— Очистится, яко агнец божий,— весело сказал поп и почесал толстый прыщеватый нос.
— Уж будьте добры, отец Георгий,— слащавым голоском прошептала Анна Григорьевна и приложилась к его руке,
И вот я сделался певчим. Пообедав после работы, я надевал чистые брюки, рубашку и бежал в церковную сторожку. В закопченной, полутемной, с решетчатыми окнами комнате в сумерки собирались певчие.
В сторожке я заставал длинного, как жердь, Павла Максимовича — регента нашего хора. Он был смешон в коротеньком пиджаке и в широких брюках, скрывающих худобу его ног; лицо его, казалось, состояло из одного
носа.Павел Максимович нервно расхаживал по комнате. Увидев меня, он останавливался, снимал очки, чтобы разглядеть, кто пришел, и, промычав «ага», снова начинал ходить по комнате.
Через полчаса сторожка наполнялась певчими. Это были девушки, которым нечего было делать дома, школьники и взрослые мужчины, обремененные семьями, искавшие дополнительного заработка.
Павел Максимович входил в круг, постукивал по пюпитру звенящим камертоном и подносил его к уху. Потом, прислушиваясь к подвывающему голосу Павла Максимовича, мы пели часа два-три.
Занятие это понравилось мне; особенно нравилось петь на похоронах. Мы приходили вместе с рыже-бородым попом в дом, получали по восковой свече и ситцевому платку и, подпевая попу, шли до кладбища. После похорон нам давали по полтиннику и сытно кормили на поминках.
Возвращаясь домой, я торжественно вручал Анне Григорьевне заработанный полтинник, а наутро хвастался своими прибылями Гараське.
— Ну и дурак,— недовольно посмотрев на меня, говорил Гарасько.— А ты подумал о том, что, может быть, ты отобрал последний полтинник у. сирот, которым завтра есть нечего будет?
Мне становилось неловко, но на следующий день я опять шел на похороны, опять брал очередной платочек и полтинник... На эти деньги Анна Григорьевна приносила полную корзину овощей, и я, по праву работающего,
ел досыта.Когда не было долго похорон, я снова голодал.В церкви, около клироса, в оцинкованной купели, постоянно лежали черствые просфоры.Всю службу, безразлично, механически повторяя слова молитв, я смотрел на просфоры и думал только о них. Я начинал ощущать их пресный вкус во рту, и тогда еще невыносимей и томительней казалась бесконечная церковная служба.
Однажды я пришел к утреннему богослужению раньше всех. В церкви было пусто. Через маленькие оконца купола на кафельный пол, на золотое убранство алтаря падали косые утренние лучи.
Где-то у самого входа чирикал воробей. Меня грызла совесть. Я уже хотел вернуться, но тут же вспомнил «суждения о боге», воспринятые у линовальщика, и смело зашагал за клирос, к купели.
Туго набив карманы сухими просфорами, неторопливой походкой вышел в сад, окружающий церковь, притаился под кустом отцветшей сирени и съел все до крошки. К службе вернулся повеселевший и сытый.
Ежедневно я стал приходить раньше и сытно завтракать просфорами. Иногда оставлял в карманах несколько просфор для Лизы.Посещая по утрам церковь, я обратил внимание на кружки у икон, наполненные серебром и медью. Они беспокоили меня. Думая о том, как извлечь оттуда деньги, я ощупывал кружки, опрокидывал их, но деньги через отверстие не высыпались.
На клиросе я всю службу смотрел на парчовую рясу рыжебородого священника, думая о недоступных кружках. Я подсчитывал в уме, сколько смогу покупать колбасы и папирос, если каждый день буду извлекать из кружек по полтиннику. Я путал слова пения и не видел прыгающих рук регента. Он злился, косо посматривал на меня, оглядывался по сторонам и, когда убеждался, что на него никто не смотрит, ударял меня камертоном по стриженой голове и шепотом раздраженно говорил}
— Куда смотришь, чадо господне?
На другой день, захватив с собой столовый нож, я пришел в церковь, когда там никого не было.Оглядываясь, осторожно прошел к иконе Николая-угодника, просунул в отверстие кружки нож, и... по лезвию на мою ладонь одна за другой покатились монеты.
Я бросил работу в типографии и стал ходить теперь в церковь каждый день. Был какой-то пост, и служба шла ежедневно.Подсчитывая кружечный сбор, пухленький, с седыми, в скобку, волосами староста жаловался отцу Георгию:
— Приходы стали никудышными, отец Георгий: раньше рубля два-три в кружке насчитывалось, а теперь й полтора не насчитаешь.
Священник почесывал рыжий выцветший ус и говорил:
- Народ обеднел; война, Поликарп Афанасьевич, где денег-то больше взять?
Извлекая из кружек по 50—60 копеек, я покупал белый хлеб, колбасу, папиросы; прятал все это в кустах, у реки, а вечером незаметно приводил сюда Володю и Лизу и угощал их.
— Кушайте, только маме не говорите, а то она узнает, будет забирать деньги, и тогда вы никогда больше не получите колбасы...
Они ели быстро и жадно.Мне хотелось побольше накопить денег и уехать на немецкий фронт. Там я обязательно сделаю несколько геройских поступков — стащу знамя у сонного немца или убью генерала, и тогда грудь мою украсят Георгиевские
кресты.И вот однажды я пришел в церковь раньше обычного с твердым решением брать не меньше рубля...
Медяки стали скатываться по лезвию ножа на ладонь. Одна монета свалилась на пол и, зазвенев, покатилась по кафельным плитам. Я хотел наклониться, чтобы поднять ее, и увидел в этот момент на противоположной стороне церкви дьякона Онуфрия. Вид у него был растерянный. В руках он держал кружку...
Дьякон, конечно, не ожидал такой встречи.Спрятав кружку под рясу, он медленно подошел ко мне и, пощипывая жиденькую бородку, громко, на всю церковь, спросил:
— А скажи, сын мой, какой бес толкнул тебя на эти злодеяния?
— Никакой, я сам,— решительно проговорил я.
— И не стыдно тебе храм божий обворовывать?
— Вы тоже воруете... Я уже несколько раз видел.
— Врешь, поганец, я проверяю кружки...
Но тут помешал нашему объяснению церковный староста,
— Что это вы такую рань, отец дьякон?.. — спросил он, подходя к нам.
— Да вот... мальцу велел прийти пораньше... Священную историю ему почитать... Некому его обучить, живет как нехристь...
Через несколько дней я перестал петь в церкви и снова пошел в типографию—проситься на прежнее место. Но в линовальной Гараськи не оказалось, и хозяин отказался принять меня. Позже, через Наста», я узнал, что Гараську арестовали и сослали в Сибирь.Анне Григорьевне надоела грязная, думная, тихая Каяраяовка. Только по воскресным дням улицы оживлялись гуляющими парубками да солдатками, выходившими за ворота полузгать семечки шли повздыхать по мужьям. В остальные дни даже собак не было слышно: с полудня они прятались куда-нибудь от палящего солнца я, высунув языки, выжидали, когда спадет зноя.-Ночью, голодные и злые, они метались по улицам, и тогда нельзя было пройти без палки.
Мы переехали в город и поселились в маленьком домике, на берегу тинистой речушки, рядом с мостом.Отца мы «теряли: он не писал нам, и в управлении дороги никто не знал, где он находится.
Анна Григорьевна стала томиться: ее злило сознание, что она обременена чужими детьми.Вечером я возвращался с реки загорелый, утомленный и голодный. Садился на крыльцо около Анны Григорьевны и слушая, как в, соседнем огромном саду кричали ночные птицы, Анна Григорьевна не замечала мевяэ она могла сидеть до утра, молчаливая и неподвижная.
Мие хотелось есть, я я робко, сиплым. голосом говорил ей:
— Мама, я кушать хочу...
Она вздрагивала, точно просыпалась от долгого сна, и зло отвечала:
— Где я возьму, яоревагь, что ли, стану?..
Потом поднималась, начинала ходить около крыльца с закинутыми назад руками и разговаривать сама/С собой.
— Ах, дура, какая дура! Ну за какого нищего я вышла замуж!.. Жила бы себе в Варшаве... А женихов сколько было, и все порядочные: офицеры, чиновники, лавочники. А этот что?..
В другой половине дома горел огонь. Там, в душной, пропахшей кожей комнате, за маленьким верстаком до поздней ночи просиживал, починяя обувь, наш сосед Либштейн. У него—четверо маленьких детей; самому старшему из них одиннадцать лет...
Днем Либштейн готовил пищу, ходил на базар,стирал и чинил белье, а с наступлением темноты, уложив детей спать, зажигал копотную жестяную лампу и садился за верстак. Жена его умерла после родов. Он вынянчил недоношенную девочку и дал ей имя Рахиль.
Анна Григорьевна жалела его. Иногда от скуки она заходила к нему, наводила порядок в комнате, причесывала худеньких пугливых девочек и подсаживалась к верстаку.
Либштейн откладывал башмак и, повернув широкое большеносое лицо, добродушно улыбаясь, говорил:
— И какая вы хорошая, мадам... Соломончик,— кричал он старшему мальчику,— иди, поцелуй тетю.
— Не надо, не надо... Что вы... Я так... Мне все равно нечего делать... — отмахивалась Анна Григорьевна.
В воскресный, день Анна Григорьевна открывала высокую макитру, наполненную брагой, и тогда в нашем дворе начинался пир - с песнями и слезами, похожий на поминки. Анна Григорьевна выносила за дом, под ветвистую липу, стол, покрывала его скатертью, вытаскивала из-за верстака Либштейна, усаживала подле себя, обнимала пухлой рукой его шею и пьяно гнусавила:
— Абрам, дорогой мой, пей, все равно помирать!
— Но у меня, мадам, заказы, работа!'..
— Ах, Абрам, разве ты можешь понять благородное сердце,— говорила, вздыхая, Анна Григорьевна.— Разве такую дрянь я в Швейцарии пила?.. Ликеры, коньяки, шампанское!.. Пей, сколько твоей душе угодно. А природа!.. Березы, елки; озеро у самой веранды плещется...
— Да, вы счастливы, мадам Яхно... а я, кроме нужды и верстака, ничего не видел.
Опьянев, она становилась навязчивой: крепче обнимала обеими руками шею Либштейна, целовала его в щетинистую щеку и шептала ему:
— Ты, Абрам, мужик... простой сапожник... но я, Абрам, люблю тебя... у тебя сердце настоящего аристократа. Дай, я поцелую тебя в губы, дорогой.
Либштейн морщился, но продолжал сидеть, вежливо слушая ее болтовню.Под вечер, когда Либштейн уходил к своему верстаку, Анна Григорьевна подзывала меня и начинала петь.Я молча прислушивался к хриплому, дребезжащему голосу мачехи...А потом вдруг она вступила в секту баптистов, сделалась кроткой, набожной и аккуратно посещала молитвенные собрания.
Иногда она убеждала нас, что видит по ночам Иисуса Христа, в белой ризе, спускающегося к ней по облакам. Она так увлекательно об этом рассказывала, что, пожалуй, и сама верила в выдумку.
Анна Григорьевна окончательно отказалась кормить меня. Я ходил к речке злой, усталый, бледный. Однажды пришел на пляж и лег на песок. Рядом со мной играли бронзовые от загара дети. Они строили крепость из влажного песка и спорили, кто первый будет стрелять в нее.
В стороне сидела белокурая девочка. Она неохотно ела кусок черного хлеба, густо посыпанного сахарным песком.
Я долго с завистью смотрел на девочку, потом вдруг вскочил, выхватил у нее хлеб и побежал по саду.
На скамейках, под тенистыми деревьями, сидели люди в белых костюмах и платьях.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37