https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/Riho/
— Пусть попробует,— дерзко отвечаю я и, сняв башмаки, мокрыми, озябшими ногами осторожно ступаю по земляному полу.
Анна Григорьевна подымает голову, как только я сажусь на деревянную скрипящую кровать.
— Ты что же, большой уже стал, слушаться не хочешь: по ночам шляешься? Завтра же уходи куда глаза глядят — не надо мне таких. Черт тебя знает, где ты шляешься! Может быть, воровать по ночам ходишь. Не надо мне воров!..
— Никуда я не уйду.
Анна Григорьевна вспыхивает:
— Замолчи! Ложись спать, щенок, а то на улицу в одних подштанниках выкину... Хамская порода! Боже мой, боже мой! С какой рванью я свою жизнь связала!.. А сколько порядочных женихов было...
— Офицеры, лавочники, чиновники — ну и шла бы за них,— тихо говорю я ей.
— Замолчи! Замолчи! Иначе убью, как скотину!.. Я долго не могу уснуть.
Мягкий февральский снег похрустывает под ногами. Ветерок приятно холодит лицо. Запахиваю широкую и длинную отцовскую тужурку, но все равно холодно. «Ничего,— думаю я,— сейчас получу газеты: буду бегать — теплей станет».
Меня поражает пустота улиц... Киоск закрыт... Жду. Стараясь согреться, прыгаю, хлопаю себя руками... Киоск не открывают. Решаю пройтись по главной улице.Из-за угла навстречу мне идет толпа с красными флагами, с песнями, которых никогда в жизни мне не приходилось слышать. Я с любопытством рассматриваю толпу и ничего не могу понять.
На базарной площади, подле пустующих столиков и навесов, замечаю выстроившихся шпалерами полицейских. Меня удивляет, что они не разгоняют поющих людей. На шинелях полицейских нет погон, а на маленьких кругленьких шапках нет медных лент с кокардами наверху. Они стоят без оружия, тревожно озирая проходящих людей... Толпа народа все больше и больше. Люди идут через базар — на главную улицу, к памятнику Харитоненко. Я стараюсь узнать, что произошло, но мне никто не отвечает. У памятника Харитоненко, на трибуне, появляется человек в фетровой шляпе и в пенсне с черным шнурочком, и я впервые в жизни слышу слово: «Революция».
Узнаю, что царь отрекся от престола, что образовано новое правительство и что сегодня ночью остановились все фабрики и заводы.Я с восхищением слушаю ораторов, пламенно размахивающих руками, призывающих еще сильнее защищать республику от варваров-немцев. Люди запрудили улицу и возбужденно кричат, когда на трибуне смолкает оратор.
От памятника колонны демонстрантов беспорядочно, мелкими шагами двинулись по оживленной, праздничной улице.С заснеженных балконов, через открытые форточки смотрели любопытные.Только к вечеру стали расходиться по домам группы демонстрантов.
Газеты в этот день не вышли. Поздно вечером я вернулся домой без заработка, голодный. Февральская революция принесла мне огромный ущерб.Дома, за столом у кипящего самовара, я застал Анну Григорьевну, наставника баптистской секты и Либштейна.Раз в месяц Анна Григорьевна получала пособие из комитета помощи беженцам и в дни получки приглашала гостей.
Поставив руки на стол, держа в руках блюдце, Анна Григорьевна дула на горячий чай. Либштеин дымил папиросой и сонными глазами смотрел на рассуждающего наставника.Наставник был маленький плешивый, но с пышными усами. Он поминутно поправлял сползавшие на кончик прыщеватого носа очки и говорил:
— Осиротела мать Россия. Как, братья, жить будем без царя? Кто наставит на путь истинный заблудившихся? Разделят Россию немцы и австрияки. Разделят, Ходить нам под немецким ярмом...
Либштейн молчал. Анна Григорьевна тяжело вздыхала.
— А чего же он отказался от престола; плохо ему было, что ли? — спросил я.
Наставник посмотрел на меня.
— Садись и пей чай... Мал еще рассуждать.
Я воспользовался случаем и сел за стол, на котором были расставлены печенье, белый хлеб, масло.Прогнать меня Анна Григорьевна постеснялась.
Ел я быстро и жадно, подставляя к самовару стакан за стаканом.Когда самовар опустел, я отодвинул стакан, перекрестился и сказал:
— Ну, слава богу, почаще бы цари отрекались от престола,— может быть, я чаще чай с маслом пил бы...
Анна Григорьевна покраснела.
— Стыдись, паршивый мальчишка, что ты? Голодный, что ли, ходишь?
— Голодный,— дерзко ответил я.
— Сил моих нет, Афанасий Петрович. Измучилась я: бросил отец на мою голову и весточки не шлет; что я буду делать с ними, беззащитная женщина.
— М-да... Невинные дети — бич семейства... — заключил наставник.
Я вышел во двор. У забора, освещенные луной, искрились высокие сугробы снега. Где-то за мостом проскрипели шаги прохожих.
«Эх,— подумал я,— как хорошо было бы пойти сейчас в театр и посмотреть «Сорочинскую ярмарку»... Но в кармане было пусто...
И нужно же было остаться без денег именно сегодня!..
К киоску я приходил к восьми часам утра. Там в это время всегда уже толпились газетчики, ожидавшие открытия киоска. Чтобы согреться, они боролись, метали пятаки и толкали друг друга плечами. В половине девятого приходила высокая, тонкая Мария Никитична, старушка с очками на длинном носу, и выдавала газеты. Мы, обгоняя друг друга, неслись по оживленным улицам.
Быстро продав газеты, я шел к стоянке ломовых извозчиков около базара и отыскивал Никифора Афанасьевича Филиппенко.
Свесив с телеги длинные, в разрисованных валенках, ноги, Филиппенко рассматривал суетливых базарных покупателей. Увидев меня, он вытягивал из воротника своего огромного тулупа красное, с большими усами лицо и весело улыбался,
— А, Саша! Сидай, що пишуть в газетах?
Я извлекал из кармана последнюю газету и читал Филиппенко известия с фронта, речи Керенского, Родзянко, Брешко-Брешковской...
Вокруг нас собирались извозчики. Они молча выслушивали газетные сообщения и расходились.Филиппенко вытаскивал из кармана кисет с махоркой, отрывал кусок газеты и протягивал мне.
— Закуримо, Сашко, щоб дома не журылися.
Скручивая козью ножку, я чувствовал себя большим и радовался тому, что так запросто могу выкурить папироску вместе со взрослым человеком.
Лошадь у Филиппенко была высокая, добрая, с длинной гривой и мохнатой шерстью около копыт. Зажмурив глаза, она могла стоять несколько часов подряд, не пошевелив ушами.
Когда Филиппенко нанимали перевозить какой-нибудь груз, я отправлялся с ним. Я таскал вместе с ним вещи, грузил их на подводу, а потом, взяв вожжи, садился на груз и правил лошадью. Филиппенко шел рядом, размахивая руками.
Заработав на извозе, Филиппенко покупал кусок сала, хлеб и, расположившись на телеге, щедро угощал меня едой.К вечеру мы приезжали к нему на квартиру.Дом его, обнесенный плетнем, стоял последним на окраине города. Дальше лежало бесконечное заснеженное поле.
Отведя лошадь на конюшню, мы входили в низенькую хату.У печки озабоченно возилась с самоваром сероглазая пятнадцатилетняя Дуся — дочь Филиппенко. Я приветствовал ее кивком головы, смущенно снимал шапку, и сразу мной овладевала робость.
— Ну, сидай за стол, чего у порога стал,— шутливо говорил Филиппенко.
Поглаживая взлохмаченную голову, я садился за стол и чувствовал, как от волнения загораются мои щеки.
Дуся догадывалась о причине моего смущения... Она снисходительно относилась к моей робкой любви, садилась рядом со мной и подвигала стакан чаю с молоком. Я осторожно прикасался губами к стакану и украдкой посматривал на нее.
...Иногда я приходил к снарядному заводу, где Дуся обтачивала гильзы... Я слонялся возле высокого деревянного забора, подходил к воротам, где стояли сторожа с берданками, и ждал, когда над заводскими корпусами вспыхнет белый сгусток пара и резкий гудок известит о конце работы.
После гудка широко открывались закопченные ворота завода, и сотни грязных, замасленных женщин в косынках оживленно выходили на заводскую площадь.
Я отыскивал глазами Дусю и, прячась за спины людей, не отрывал от нее глаз. Когда толпа несколько редела— сворачивал в переулок, обегал кругом квартал и, затаив дыхание, шел ей навстречу.
— Здравствуй, Саша,— увидев меня, говорила она.— Ты куда идешь?..
Кровь ударяла мне в лицо... Я провожал Дусю домой, невпопад отвечая на ее вопросы.
Дома, когда все ложились спать, я садился около гудящей железной печки и записывал в толстую клеенчатую тетрадь: «1917 год, март».
«Мы едем в теплушках. Пуля попала мне в руку. Я убил сразу семь немцев, и даже Крючков сказал мне: «Ты герой!»
Дуся едет со мной. Она гладит меня по голове. Когда заживет у меня рука и я вырасту,— обязательно женюсь на Дусе. Дочь пашу я тоже назову Дусей».
Однажды в воскресный день, перед вечером, я купил два билета на «Наталку-Полтавку» и, надев новую сатиновую рубаху, купленную специально к этому торжественному дню, отправился пригласить Дусю.
За городом догорала тусклая вечерняя заря. Было холодно, но я шел, расстегнув тужурку, чтобы щегольнуть обновой. На этот раз я гладко причесал волосы и сделал пробор. В кармане, согретые теплом, лежали дешевые конфеты. Я воображал, как мы заберемся на галерку и, кушая конфеты, будем смотреть пьесу. Я ей
скажу, что буду учиться делу машиниста и, когда копчу учение, женюсь на ней.И вдруг... я встретил ее в конце города, на глухой улице с каким-то парнем. Она громко смеялась. Я притаился за бревнами, около забора, подавленный и огорченный...
Они прошли мимо меня. Растерянный, я тихо поплелся по улице в противоположную сторону...
У калитки своего дома я разорвал билеты и заплакал.В дневник я записал:
«Дусю у меня отбивает офицер. Я вызвал его на дуэль, и он ранил меня. Дуся плакала надо мной. Я надел маску, черное покрывало и уехал на белой лошади в лес. На извозчике по дороге ехал офицер, я выстрелил в него и умчался в лес».
На следующий день я не пошел к Дусе, а в дневнике записал: «Я разбойник. У меня шайка. Я избиваю офицеров и купцов. Купцы приносят мне много денег. Деньги я раздаю бедным».
Анна Григорьевна обнаружила мой дневник, прочла, бросила в печку и сказала:
— Ну и дурак же ты, Сашка! Подумай, какими глупостями ты занимаешься...
Я ничего не ответил ей.Так закончились записи в дневник и моя любовь.В доме у нас готовились к встрече отца.На днях почтальон вручил Анне Григорьевне письмо. В письме отец сообщал, что больше двух лет разыскивает нас, и обещал увезти на запад.
В день приезда отца всей семьей отправились на вокзал. Был май. Дул теплый весенний ветер. Цвела белая акация.Анна Григорьевна надела шляпу с белым пером, перчатки и длинное платье. Женя была в чесучовой жакетке. Накануне она завила волосы и теперь шла важная несерьезная.
Сима не знала о приезде отца. Она по-прежнему жила у Харитоненко, и мы редко ее видели.Когда поезд подошел к вокзалу, люди на перроне засуетились. Среди пассажиров торопливо бегали носильщики в белых передниках.
Отец спустился с лесенки предпоследнего вагона. В руке он держал свой неизменный жестяной сундучок. Одет он был в черную сатиновую рубашку; на голове — широкополая фуражка с кокардой.
Отец окинул всех нас коротким внимательным взглядом и недовольно произнес:
— Эко, дураки, понарядились... Что я... граф какой-нибудь, что ли?., Ну, здравствуйте...
Обнял Анну Григорьевну, расцеловал нас.
— Федюша, милый, почему ты так долго не писал? — ласково спрашивала Анна Григорьевна.
— Откуда мне было знать, куда вас перебросили. Насилу добился в управлении дороги толку.
— А мы думали, что ты совсем потерялся.
— Могло быть и так,— деловито сказал отец.— Все время на фронте...
Дома нас встретил накрытый белой скатертью стол с закусками. Уселись за стол всем семейством и пригласили соседа.Отец посмотрел на Либштейна свысока, чуть прищурив глаза, но подал руку и сказал:
— Прошу за стол. Только извиняюсь: у нас все из свинины...
— Ничего, я все ем,— смущенно ответил сосед и сел возле отца на придвинутый ему стул.
— Федюша, какая радость, что мы опять все вместе,— твердила Анна Григорьевна, наполняя стаканы брагой. Пощипывая остренькую бородку, отец спросил:
— А где Сима?
— Сима... Сима,— замялась Анна Григорьевна,— не захотела с нами жить. Она служит горничной.
— К вечеру позвать Симу. А ты,— повернув голову ко мне,— учишься?
— Нет, одну зиму только учился. Я работал.
— Значит, дураком растешь.
Анна Григорьевна застыла за столом, напряженная и растерянная; она думала, что перед отцом сразу раскроется наша нищета.Пьянея от браги, отец рассказывал разные случаи из фронтовой жизни.
— Бьют нас потому, что везде изменников много: в штабах немчура сидит, а на фронтовой полосе жиды шпионят. Вы не сердитесь, это верно,— сказал он Либштейну,— вот совсем недавно в одной деревне, около Риги, нашли еврея в лавочке. У него под прилавком был полевой телефон, и он сообщал все сведения о войсках германцам.
Либштейн перестал кушать; сморщив узенький загорелый лоб, он побледнел и спросил:
— А вы видели сами, господин Яхно, хоть одного еврея-шпиона?
— Видел,— не задумываясь выпалил отец.— Видел, как этого шпиона волокли на виселицу. Ну и смеху было! Его ведут к телеграфному столбу, а он на коленях ползает, целует солдатам руки и орет: «Ох, и зачем же вы ведете меня вешать, неужели интересно людям смотреть, как человек висит на веревке и дрыгает ногами». А потом он обещал триста рублей и золотые часы офицеру, но ничего не вышло: вздернули голубчика.
Либштейн поморщился, забарабанил пальцами по столу, глотнул браги.
— Вы видели, как умирал несчастный еврей, но вы не видели шпиона. Евреев шпионами называют для того, чтобы скрыть настоящих шпионов.
Отец вскочил, откинул стул, на желтоватом виске его забилась синяя вена. В комнате стало тихо.
— Что ты сказал?! — громовым голосом пробасил отец.
— Я сказал, что шпионаж там, где его не ищут.
Отец стоял против него, побагровевший, злой и решительный. Из-под сильных надбровий глядели на Либштейна блестящие бешеные глаза.
— Нет, ты скажи, кто шпионы?
— Я ничего обидного не сказал. Ну, я извиняюсь, если я обидел вас, господин Яхно.
Анна Григорьевна покраснела и растерянно твердила одно и то же:
— Федя, Федюша. Ну не надо портить праздник... Ну господин Либштейн извинился.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37