https://wodolei.ru/catalog/unitazy/roca-meridian-346248000-65745-item/
Становится прохладно. Отец поднимает воротник тужурки. Ноги мои зябнут. Где-то далеко, точно раненый, кричит дикий козёл.
— Козлик, гуран, господин офицер... Эх, зря вы меня побеспокоили, господин офицер, может быть, я сейчас за козлом пошел бы,—заискивающе говорит отец.
— Ты поменьше разговаривай,— злобно отвечает Терехов.
Мы идем часа полтора и выходим на узкую извивающуюся тропинку. Тропинка заросла травой; она выводит нас к ручью.
— Пожалуй, отдохнуть нужно, господин офицер: ноги что-то устали.
— Что же, отдохнем,— соглашается Терехов и слезает с лошади.
Он бросает поводья, лошадь отходит к ручью, тянет мягкие, бархатные губы к воде.Терехов небрежно разваливается на пригорке, протягивает отцу серебряный портсигар.
— Закуривайте.
— Пожалуй, не вредно побаловаться хорошим табачком. Спасибо.
Наступает молчание. Офицер крутит пальцами барабан револьвера. Отец курит, держит себя развязно и даже шутливо.У наших ног бежит ручей: быстрая, стремительная вода клокочет, пенится вокруг выпирающих со дна камней. За ручьем, за каменистым отлогим его берегом идуг густые низкорослые заросли кустарника.
— Зря вы меня терзаете, господин офицер; подержите, опросите и отпустите,— говорит отец.
Терехов смотрит на него недоверчиво и с любопытством.
— Вы не хитрите. Товарищ... Так, что ли. Скажите, вы давно на положении лесного зверя?
— Я не понимаю, за кого вы меня считаете? — пожимая плечами, удивленно говорит отец.
Офицер смеется, блестят его ровные, красивые зубы.
— За боль-ше-ви-ка! — протяжно говорит он, и опять лицо его вздрагивает от смеха.— Вы меня не проведете. Я старый воробей... Что вы думаете: нужны мне какие-нибудь доказательства?.. Вы лучше скажите мне: давно вы из своего отряда и зачем в город пробираетесь?..
— Я сегодня только из дому на охоту ушел.
— А брюки-то ваши в смоле-с! Фуражка, пиджак оборванный! Вот и сапоги ободраны о кусты... Мальчик!— обращается он вдруг ко мне.
Я подхожу к Терехову.
— Ты давно дозором служишь?
— Каким дозором?
— Ну, у отца-то?
— Мы сегодня только из.дому.
— Ну ладно, ладно: приедем, поговорим, потолкуем. В контрразведке у нас очень хорошо умеют разговаривать.
Отец смотрит на него зло, с ненавистью: лицо у него темнеет, на левом виске набухает жила. Это признак охватывающего его бешенства.Я чувствую, что у отца созревает какой-то план, и слежу за каждым . его двимсением. Отец опускает на землю сильную, мускулистую руку. Длинные черные
пальцы его сжимают финский нож, спрятанный в голенище.А Терехов спокоен. Он занят часами, прикрепленными к руке. С ними что-то случилось: он прикладывает их к уху, заводит...
Отец словно только и ждал этого момента.Он вскакивает, точно ужаленный, и всем телом рушится на Терехова. Судорожно растопыренные пальцы сжимают горло офицера.
— Отпусти, скотина! От-п-п-у-с-с-ти-и!
Лицо офицера становится пятнистым; глаза большие, выпуклые, как у мертвеца. Он отбивается ногами, рука его нащупывает наган.
Еще мгновение, и руки белогвардейца слабнут. Он невнятно вскрикивает.Я закрываю глаза, прижимаюсь к сосне. Отец стоит, нагнувшись, около Терехова, который вздрагивает, конвульсивно подергивается. Потом голосом смертельно утомленного человека отец говорит:
— Идем, зароем где-нибудь.
Терехов лежит, поджав ноги к животу, правая рука с растопыренными пальцами прижата к груди, левая отброшена в сторону; всклокоченная голова выпачкана в земле, лицо фиолетовое, опухшее.
Вспоминается звонкий его смех в станционном буфете и Сима, остриженная, бледная после болезни.
— Это тебе за Симу...
Глаза мои заволокла дымка слез.
— За Симу, говоришь? Это почему за Симу?..
— Это Терехов.
— Откуда же ты его знаешь?
— Я видел его много раз с Симой.
Отец молчит. Он слышал уже о тереховских «геройствах» от Анны Григорьевны. Напоминания о Симе всегда делают его грустным.
— Ну, взяли,— отбросив догоревшую папиросу, говорит он.— Бери за ноги...
Поднимаем тяжелое тело Терехова и переходим ручей. Идти приходится медленно — быстрая холодная вода сносит. Я чувствую ее стремительное, тугое течение; ноги вздрагивают и поют от холода.
За ручьем находим небольшой овраг — туда и сваливаем офицера. Я ношу сухой валежник, ветки, собираю сухие опавшие листья.
- Эх, землей бы надо, да где ее взять? Не руками же копать землю,— говорит отец...
Снова переходим ручей. В перспективе синих гор меркнет большое солнце. Красный багрянец озаряет ветви деревьев. Безоблачное, пустынное небо становится ярко-зеленым.
Отец закидывает за плечо японский карабин Терехова и ружье, сует за пояс наган.
Лошадь мирно пасется на полянке около речки. Она настороженно поднимает голову, оборачивается и, шевеля мягкими губами, смотрит на отца умными глазами. Поймать ее удается не сразу. Она несколько раз убегает от нас, а потом, запутавшись в поводьях, останавливается и точно ожидает нашей помощи.
Отец легко забирается в седло и говорит!
— Давай руку.
Лезу на седло, и мы едем к шалашу. Там отец нагружает на лошадь провиант, одежду и, взобравшись в седло, тихим, упавшим голосом говорит;
— Ну, прощай сынок! Кто знает, когда теперь увидимся. Доеду я до Тайшета, а там кину лошадку и уйду в горы. Ну, прощай! Смотри, про это дело ни гу-гу! Ни матери, никому! Понял?
Молча киваю головой.
— Ну, иди домой. Помогай там... И он трогает поводья.
Я смотрю на удаляющуюся ссутуленную отцовскую спину. Когда она совеем исчезает за деревьями, я медленно направляюсь в город.
Сумерки быстро окутывают деревья. Сквозь просветы леса на небе кое-где видны редкие мигающие звезды.Становится холодно. Я ускоряю шаги.1920 год. Февраль.Полночь. Над городом стынет глухая тишина. Мороз выткал на окнах ветвистые узоры, искрящиеся при луне. От домов по улочкам, от прибрежных кустов речушки, осыпанных пушистым снегом, тянутся фиолетовые тени. И крыши домов, и кусты, и ветви деревьев, освещенные луной, кажется, отяжелели от огромных слоев снега и вот-вот пригнутся к земле.
Дремлют в высоких сугробах низенькие бревенчатые домишки.Тишина. Изредка лишь прохрустят где-то по утоптанному снегу торопливые шаги запоздавшего пешехода да скрипнут где-нибудь деревянные ворота.
такие ночи из тайги к городу приходят раздраженные, голодные волки; вытянув остроносые морды, озираясь по сторонам, бегают они по улицам, по огородам, возле скотных хлевов в поисках пищи. А наутро люди обнаруживают на снегу яркие пятна алой крови...
Полночь. Не спится отцу. Третью ночь тревожно ворочается он в постели. Поворочается, поворочается, встанет, накинет на плечи тужурку и ходит по квартире, попыхивая папиросой.
Еще вчера ушли последние части обоза каппелевских войск. Одетые в полушубки, закутанные в суконные и ватные одеяла, с семьями, домашним скарбом, замерзшие, жалкие, похожие на разбитое наполеоновское войско, они ушли в утреннюю мглу сибирского бездорожья.
В город пришли партизаны. Но на станции, в вагонах, тревожно притаились чешские войска... Станция живет своей, обособленной, тревожной, жизнью, город — своей. На станцию все прибывают и прибывают эшелоны чехов, югословаков, теснимые наступающими регулярными частями Красной Армии. Здесь они стоят без движения — паровозные бригады не являются на их вызовы.
В депо десятки потушенных паровозов. Чешские офицеры злятся, ненавидящими глазами посматривая на станционных служащих, на красные флаги, развевающиеся на морозном ветру. В городе они совсем не бывают. В городе идут митинги. Из отдаленных деревень, из таежных зимовий стягиваются скрывавшиеся рабочие. Только по ночам, как воры, пробираются чехи к низеньким домикам рабочего поселка и, избивая машинистов, кочегаров, уводят в депо. Тогда возле депо загораются золотыми искрами звезд несколько паровозов.
Вчера ночью из нашего двора увели машиниста Ямпольского.Прильнув лицом к обледеневшему окну, отец видел, как Ямпольский, растерянный, перепуганный, надевал во дворе дубленый полушубок и прощался с семьей, точно перед смертью.
Полгода отец скрывался в горах, в отдаленных деревнях, работал в кузницах, а узнав о том, что в Нижне-удинске— Советская власть, вернулся домой. Но на станции еще живут белочехи. Вчера они увели Ямпольского, а сегодня могут прийти за ним и, быть может, узнав о его скитаниях, потом рассчитаются с ним, как со многими.
Третьего дня в кустарнике, недалеко от депо, нашля замерзший труп станционного стрелочника Фомичева. Осенью Фомичев перевел стрелку на тупик, и эшелон со снарядами и вооружением на полном ходу свалился под откос, И теперь, когда Фомичев вернулся из тайги, белочехи вспомнили о нем и жестоко отплатили за эшелон.
Отец волнуется; он кашляет, курит.
— Анна, Анна! — кричит он.— Ты бы хоть чайку согрела. Ишь, лежит, как колода.
Он сам наливает воду в жестяной чайник и ставит его на железную печь. Печь раскалена докрасна и искрится в темноте.Я не сплю, подперев голову рукой, прислушиваюсь: отец дышит тяжело и отрывисто. Живя в тайге, он простудил легкие. Когда он спит, из груди его вылетает тяжелый, глухой хрип. Он кашляет долго и раздражительно.
Опустив голову на руки, он сидит возле печки. Мне виден профиль его лица: бородка, оттопыренная губа, ровный нос, освещенные из поддувала печки. Он вздрагивает, запрокидывает голову и зажимает руками рот. Выплевывая мокроту на носовой платок, долго рассматривает ее.
— Кровь...— тихо произносит он.—Чахотка. Значит, каюк скоро...
Вдруг он порывисто поднимается со скамейки, подходит к окну.
— Нет, врешь! Врешь! Сволочь! Увидим!' Мы еше поживем!
Чайник посвистывает на печке: вода выскакивает из него и шипит на раскаленном железе; в поддувале тухнут красные угольки.Чай давно вскипел, но отец и не думает пить. Он ходит по комнате, грузно переступая ногами; половицы, скрипя, гнутся под ним.
На дворе что-то стукнуло, и он быстро, нервными шагами снова подходит к окну.
— Ветер, калитка...— говорит он.
Он приближается к Лизе.Лиза лежит на полу около печки. Ей жарко. Она скомкала ногами одеяло, откинула на грязный, давно не мытый пол руку. Ее волосы растрепаны, рот полуоткрыт. Она мечется, сладко чмокает губами, точно чем-то лакомится, и бормочет во сне: «Голубенький, маленький... ротйк... глазки...»
Хорошо живется Лизе — беззаботно, весело. Ее радуют грязные лохмотья Симиной кофты, если разрешают надеть ее и покататься с горки на санках. Она весь день может провозиться с тряпичными куклами в углу на кухне; будет нянчить их, наказывать, укладывать в постельку. Не беспокоят ее ни отцовские тревоги, ни нищета...
Отец стоит несколько минут над Лизой, улыбается, потом, нагнувшись, накрывает ее одеялом и, подняв ее ручонку, целует в ладонь и прячет под одеяло. Затем он что-то ищет, бродя по комнате, и, не найдя, закуривает, ложится на кровать и так засыпает — с дымящейся папиросой в зубах.
На заре пробуждают отца хрустящие по снегу шаги многих ног и голоса под окном. Он вскакивает, торопливо подбегает к окну:
— Пришли!
Но тревога его оказывается напрасной: взвод чехов с пулеметами перешел речку, направился в сторону леса и исчез в утреннем тумане.Он снова ложится и опять вскакивает — опять за окном проходят чехи.
— Странно, куда же это они?
Он одевается, выходит в огород. Я иду за ним. Сразу за рекой простирается ровное снежное поле. На горизонте, где не различишь ни неба, ни снега, сквозь мутную пелену тумана пробивается тусклое солнце. От снега, от тумана бело, ни одной черной черточки.
Отец озирается по сторонам, ни никого нигде не видно, точно все вымерло в округе.
— Подозрительно, что чехи здесь рыскают,— говорит отец.
Мы направляемся к дому. В лесу вспыхивает сухой треск пулеметной стрельбы. Отец прислушивается; стрельба повторяется. А через минуту где-то совсем недалеко от нашего двора раскатисто, потрясая воздух, ухает орудие.
Сквозь туман на горизонте мы различаем медленно подвигающуюся цепочку конников.
— Красные, ей-богу, красные наступают! Конники увеличиваются; теперь можно различить, как тяжело скачут лошади по глубокому снегу.
Стрельба усиливается: позванивают окна от орудийных выстрелов. Где-то рядом тонко просвистели пули. Отец бледнеет, крепко сжимает мою руку.
— Домой, ухлопают! — кричит он.
Мгновенно мы оказываемся в квартире. В кухне разбито окно; осколки стекла и льда валяются на полу.
— Все в подполье, живо! — командует отец.
Мы берем теплую одежду, одеяла и спускаемся в подполье. Крышку оставляем чуть приоткрытой, чтобы проникал свет.Где-то ухает, ахает, трещит, гремит, и кажется — сама земля стонет и поворачивается от сотрясений. В доме дребезжат окна. В кухне с полки упал стакан. Разбился. На столе, на стеклянном графине, монотонно звякает крышка. Анна Григорьевна перепугана; она часто крестится, вздрагивает, глаза у нее беспокойные, робкие, лицо бледное.
— Ох, господи. Того и гляди, снаряд упадет на крышу, тогда всем — каюк.
Отец смотрит на нее раздраженно, зло:
— Так вот прямо тебе на голову и сядет.
У ворот раздается оглушительный взрыв — комья снега и земли звонко ударяются о стекла.Отец вздрагивает, лицо его становится напряженным. Он закрывает крышку подполья. В подполье становится темно. Слышно, как Анна Григорьевна скороговоркой шепчет какую-то молитву. В углу зелеными огоньками горят глаза кота Васьки...
К вечеру мы вылезли из подполья. В квартире было холодно. По комнате гулял ветер.Анна Григорьевна заткнула подушкой разбитое окно, стала топить печку.
Я с отцом выхожу во двор. За воротами уже толпится группа людей, созерцающая последствия боя. — Ушли,—замечает кто-то,— бросили орудия, эше-лоны и ушли в тайгу.
— А как бежали-то, батюшки!
— Пожалуй, побежишь, когда прижмут. Мы приближаемся к толпе.
За углом стоит оставленное чехами орудие. Дальше, у калитки противоположного дома, уткнувшись лядом в сугроб, лежит чех.
— Ишь, как его,— говорит ктo-то.
Через поле, к приречному заснеженному кустарнику, приближается конная разведка красных.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
— Козлик, гуран, господин офицер... Эх, зря вы меня побеспокоили, господин офицер, может быть, я сейчас за козлом пошел бы,—заискивающе говорит отец.
— Ты поменьше разговаривай,— злобно отвечает Терехов.
Мы идем часа полтора и выходим на узкую извивающуюся тропинку. Тропинка заросла травой; она выводит нас к ручью.
— Пожалуй, отдохнуть нужно, господин офицер: ноги что-то устали.
— Что же, отдохнем,— соглашается Терехов и слезает с лошади.
Он бросает поводья, лошадь отходит к ручью, тянет мягкие, бархатные губы к воде.Терехов небрежно разваливается на пригорке, протягивает отцу серебряный портсигар.
— Закуривайте.
— Пожалуй, не вредно побаловаться хорошим табачком. Спасибо.
Наступает молчание. Офицер крутит пальцами барабан револьвера. Отец курит, держит себя развязно и даже шутливо.У наших ног бежит ручей: быстрая, стремительная вода клокочет, пенится вокруг выпирающих со дна камней. За ручьем, за каменистым отлогим его берегом идуг густые низкорослые заросли кустарника.
— Зря вы меня терзаете, господин офицер; подержите, опросите и отпустите,— говорит отец.
Терехов смотрит на него недоверчиво и с любопытством.
— Вы не хитрите. Товарищ... Так, что ли. Скажите, вы давно на положении лесного зверя?
— Я не понимаю, за кого вы меня считаете? — пожимая плечами, удивленно говорит отец.
Офицер смеется, блестят его ровные, красивые зубы.
— За боль-ше-ви-ка! — протяжно говорит он, и опять лицо его вздрагивает от смеха.— Вы меня не проведете. Я старый воробей... Что вы думаете: нужны мне какие-нибудь доказательства?.. Вы лучше скажите мне: давно вы из своего отряда и зачем в город пробираетесь?..
— Я сегодня только из дому на охоту ушел.
— А брюки-то ваши в смоле-с! Фуражка, пиджак оборванный! Вот и сапоги ободраны о кусты... Мальчик!— обращается он вдруг ко мне.
Я подхожу к Терехову.
— Ты давно дозором служишь?
— Каким дозором?
— Ну, у отца-то?
— Мы сегодня только из.дому.
— Ну ладно, ладно: приедем, поговорим, потолкуем. В контрразведке у нас очень хорошо умеют разговаривать.
Отец смотрит на него зло, с ненавистью: лицо у него темнеет, на левом виске набухает жила. Это признак охватывающего его бешенства.Я чувствую, что у отца созревает какой-то план, и слежу за каждым . его двимсением. Отец опускает на землю сильную, мускулистую руку. Длинные черные
пальцы его сжимают финский нож, спрятанный в голенище.А Терехов спокоен. Он занят часами, прикрепленными к руке. С ними что-то случилось: он прикладывает их к уху, заводит...
Отец словно только и ждал этого момента.Он вскакивает, точно ужаленный, и всем телом рушится на Терехова. Судорожно растопыренные пальцы сжимают горло офицера.
— Отпусти, скотина! От-п-п-у-с-с-ти-и!
Лицо офицера становится пятнистым; глаза большие, выпуклые, как у мертвеца. Он отбивается ногами, рука его нащупывает наган.
Еще мгновение, и руки белогвардейца слабнут. Он невнятно вскрикивает.Я закрываю глаза, прижимаюсь к сосне. Отец стоит, нагнувшись, около Терехова, который вздрагивает, конвульсивно подергивается. Потом голосом смертельно утомленного человека отец говорит:
— Идем, зароем где-нибудь.
Терехов лежит, поджав ноги к животу, правая рука с растопыренными пальцами прижата к груди, левая отброшена в сторону; всклокоченная голова выпачкана в земле, лицо фиолетовое, опухшее.
Вспоминается звонкий его смех в станционном буфете и Сима, остриженная, бледная после болезни.
— Это тебе за Симу...
Глаза мои заволокла дымка слез.
— За Симу, говоришь? Это почему за Симу?..
— Это Терехов.
— Откуда же ты его знаешь?
— Я видел его много раз с Симой.
Отец молчит. Он слышал уже о тереховских «геройствах» от Анны Григорьевны. Напоминания о Симе всегда делают его грустным.
— Ну, взяли,— отбросив догоревшую папиросу, говорит он.— Бери за ноги...
Поднимаем тяжелое тело Терехова и переходим ручей. Идти приходится медленно — быстрая холодная вода сносит. Я чувствую ее стремительное, тугое течение; ноги вздрагивают и поют от холода.
За ручьем находим небольшой овраг — туда и сваливаем офицера. Я ношу сухой валежник, ветки, собираю сухие опавшие листья.
- Эх, землей бы надо, да где ее взять? Не руками же копать землю,— говорит отец...
Снова переходим ручей. В перспективе синих гор меркнет большое солнце. Красный багрянец озаряет ветви деревьев. Безоблачное, пустынное небо становится ярко-зеленым.
Отец закидывает за плечо японский карабин Терехова и ружье, сует за пояс наган.
Лошадь мирно пасется на полянке около речки. Она настороженно поднимает голову, оборачивается и, шевеля мягкими губами, смотрит на отца умными глазами. Поймать ее удается не сразу. Она несколько раз убегает от нас, а потом, запутавшись в поводьях, останавливается и точно ожидает нашей помощи.
Отец легко забирается в седло и говорит!
— Давай руку.
Лезу на седло, и мы едем к шалашу. Там отец нагружает на лошадь провиант, одежду и, взобравшись в седло, тихим, упавшим голосом говорит;
— Ну, прощай сынок! Кто знает, когда теперь увидимся. Доеду я до Тайшета, а там кину лошадку и уйду в горы. Ну, прощай! Смотри, про это дело ни гу-гу! Ни матери, никому! Понял?
Молча киваю головой.
— Ну, иди домой. Помогай там... И он трогает поводья.
Я смотрю на удаляющуюся ссутуленную отцовскую спину. Когда она совеем исчезает за деревьями, я медленно направляюсь в город.
Сумерки быстро окутывают деревья. Сквозь просветы леса на небе кое-где видны редкие мигающие звезды.Становится холодно. Я ускоряю шаги.1920 год. Февраль.Полночь. Над городом стынет глухая тишина. Мороз выткал на окнах ветвистые узоры, искрящиеся при луне. От домов по улочкам, от прибрежных кустов речушки, осыпанных пушистым снегом, тянутся фиолетовые тени. И крыши домов, и кусты, и ветви деревьев, освещенные луной, кажется, отяжелели от огромных слоев снега и вот-вот пригнутся к земле.
Дремлют в высоких сугробах низенькие бревенчатые домишки.Тишина. Изредка лишь прохрустят где-то по утоптанному снегу торопливые шаги запоздавшего пешехода да скрипнут где-нибудь деревянные ворота.
такие ночи из тайги к городу приходят раздраженные, голодные волки; вытянув остроносые морды, озираясь по сторонам, бегают они по улицам, по огородам, возле скотных хлевов в поисках пищи. А наутро люди обнаруживают на снегу яркие пятна алой крови...
Полночь. Не спится отцу. Третью ночь тревожно ворочается он в постели. Поворочается, поворочается, встанет, накинет на плечи тужурку и ходит по квартире, попыхивая папиросой.
Еще вчера ушли последние части обоза каппелевских войск. Одетые в полушубки, закутанные в суконные и ватные одеяла, с семьями, домашним скарбом, замерзшие, жалкие, похожие на разбитое наполеоновское войско, они ушли в утреннюю мглу сибирского бездорожья.
В город пришли партизаны. Но на станции, в вагонах, тревожно притаились чешские войска... Станция живет своей, обособленной, тревожной, жизнью, город — своей. На станцию все прибывают и прибывают эшелоны чехов, югословаков, теснимые наступающими регулярными частями Красной Армии. Здесь они стоят без движения — паровозные бригады не являются на их вызовы.
В депо десятки потушенных паровозов. Чешские офицеры злятся, ненавидящими глазами посматривая на станционных служащих, на красные флаги, развевающиеся на морозном ветру. В городе они совсем не бывают. В городе идут митинги. Из отдаленных деревень, из таежных зимовий стягиваются скрывавшиеся рабочие. Только по ночам, как воры, пробираются чехи к низеньким домикам рабочего поселка и, избивая машинистов, кочегаров, уводят в депо. Тогда возле депо загораются золотыми искрами звезд несколько паровозов.
Вчера ночью из нашего двора увели машиниста Ямпольского.Прильнув лицом к обледеневшему окну, отец видел, как Ямпольский, растерянный, перепуганный, надевал во дворе дубленый полушубок и прощался с семьей, точно перед смертью.
Полгода отец скрывался в горах, в отдаленных деревнях, работал в кузницах, а узнав о том, что в Нижне-удинске— Советская власть, вернулся домой. Но на станции еще живут белочехи. Вчера они увели Ямпольского, а сегодня могут прийти за ним и, быть может, узнав о его скитаниях, потом рассчитаются с ним, как со многими.
Третьего дня в кустарнике, недалеко от депо, нашля замерзший труп станционного стрелочника Фомичева. Осенью Фомичев перевел стрелку на тупик, и эшелон со снарядами и вооружением на полном ходу свалился под откос, И теперь, когда Фомичев вернулся из тайги, белочехи вспомнили о нем и жестоко отплатили за эшелон.
Отец волнуется; он кашляет, курит.
— Анна, Анна! — кричит он.— Ты бы хоть чайку согрела. Ишь, лежит, как колода.
Он сам наливает воду в жестяной чайник и ставит его на железную печь. Печь раскалена докрасна и искрится в темноте.Я не сплю, подперев голову рукой, прислушиваюсь: отец дышит тяжело и отрывисто. Живя в тайге, он простудил легкие. Когда он спит, из груди его вылетает тяжелый, глухой хрип. Он кашляет долго и раздражительно.
Опустив голову на руки, он сидит возле печки. Мне виден профиль его лица: бородка, оттопыренная губа, ровный нос, освещенные из поддувала печки. Он вздрагивает, запрокидывает голову и зажимает руками рот. Выплевывая мокроту на носовой платок, долго рассматривает ее.
— Кровь...— тихо произносит он.—Чахотка. Значит, каюк скоро...
Вдруг он порывисто поднимается со скамейки, подходит к окну.
— Нет, врешь! Врешь! Сволочь! Увидим!' Мы еше поживем!
Чайник посвистывает на печке: вода выскакивает из него и шипит на раскаленном железе; в поддувале тухнут красные угольки.Чай давно вскипел, но отец и не думает пить. Он ходит по комнате, грузно переступая ногами; половицы, скрипя, гнутся под ним.
На дворе что-то стукнуло, и он быстро, нервными шагами снова подходит к окну.
— Ветер, калитка...— говорит он.
Он приближается к Лизе.Лиза лежит на полу около печки. Ей жарко. Она скомкала ногами одеяло, откинула на грязный, давно не мытый пол руку. Ее волосы растрепаны, рот полуоткрыт. Она мечется, сладко чмокает губами, точно чем-то лакомится, и бормочет во сне: «Голубенький, маленький... ротйк... глазки...»
Хорошо живется Лизе — беззаботно, весело. Ее радуют грязные лохмотья Симиной кофты, если разрешают надеть ее и покататься с горки на санках. Она весь день может провозиться с тряпичными куклами в углу на кухне; будет нянчить их, наказывать, укладывать в постельку. Не беспокоят ее ни отцовские тревоги, ни нищета...
Отец стоит несколько минут над Лизой, улыбается, потом, нагнувшись, накрывает ее одеялом и, подняв ее ручонку, целует в ладонь и прячет под одеяло. Затем он что-то ищет, бродя по комнате, и, не найдя, закуривает, ложится на кровать и так засыпает — с дымящейся папиросой в зубах.
На заре пробуждают отца хрустящие по снегу шаги многих ног и голоса под окном. Он вскакивает, торопливо подбегает к окну:
— Пришли!
Но тревога его оказывается напрасной: взвод чехов с пулеметами перешел речку, направился в сторону леса и исчез в утреннем тумане.Он снова ложится и опять вскакивает — опять за окном проходят чехи.
— Странно, куда же это они?
Он одевается, выходит в огород. Я иду за ним. Сразу за рекой простирается ровное снежное поле. На горизонте, где не различишь ни неба, ни снега, сквозь мутную пелену тумана пробивается тусклое солнце. От снега, от тумана бело, ни одной черной черточки.
Отец озирается по сторонам, ни никого нигде не видно, точно все вымерло в округе.
— Подозрительно, что чехи здесь рыскают,— говорит отец.
Мы направляемся к дому. В лесу вспыхивает сухой треск пулеметной стрельбы. Отец прислушивается; стрельба повторяется. А через минуту где-то совсем недалеко от нашего двора раскатисто, потрясая воздух, ухает орудие.
Сквозь туман на горизонте мы различаем медленно подвигающуюся цепочку конников.
— Красные, ей-богу, красные наступают! Конники увеличиваются; теперь можно различить, как тяжело скачут лошади по глубокому снегу.
Стрельба усиливается: позванивают окна от орудийных выстрелов. Где-то рядом тонко просвистели пули. Отец бледнеет, крепко сжимает мою руку.
— Домой, ухлопают! — кричит он.
Мгновенно мы оказываемся в квартире. В кухне разбито окно; осколки стекла и льда валяются на полу.
— Все в подполье, живо! — командует отец.
Мы берем теплую одежду, одеяла и спускаемся в подполье. Крышку оставляем чуть приоткрытой, чтобы проникал свет.Где-то ухает, ахает, трещит, гремит, и кажется — сама земля стонет и поворачивается от сотрясений. В доме дребезжат окна. В кухне с полки упал стакан. Разбился. На столе, на стеклянном графине, монотонно звякает крышка. Анна Григорьевна перепугана; она часто крестится, вздрагивает, глаза у нее беспокойные, робкие, лицо бледное.
— Ох, господи. Того и гляди, снаряд упадет на крышу, тогда всем — каюк.
Отец смотрит на нее раздраженно, зло:
— Так вот прямо тебе на голову и сядет.
У ворот раздается оглушительный взрыв — комья снега и земли звонко ударяются о стекла.Отец вздрагивает, лицо его становится напряженным. Он закрывает крышку подполья. В подполье становится темно. Слышно, как Анна Григорьевна скороговоркой шепчет какую-то молитву. В углу зелеными огоньками горят глаза кота Васьки...
К вечеру мы вылезли из подполья. В квартире было холодно. По комнате гулял ветер.Анна Григорьевна заткнула подушкой разбитое окно, стала топить печку.
Я с отцом выхожу во двор. За воротами уже толпится группа людей, созерцающая последствия боя. — Ушли,—замечает кто-то,— бросили орудия, эше-лоны и ушли в тайгу.
— А как бежали-то, батюшки!
— Пожалуй, побежишь, когда прижмут. Мы приближаемся к толпе.
За углом стоит оставленное чехами орудие. Дальше, у калитки противоположного дома, уткнувшись лядом в сугроб, лежит чех.
— Ишь, как его,— говорит ктo-то.
Через поле, к приречному заснеженному кустарнику, приближается конная разведка красных.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37