https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Damixa/
за плечами у него ранец. Облокотившись на перила моста, он бросает в воду кусочки белого хлеба.
Я с завистью смотрю на его шинель, на форменную фуражку... Мне жаль хлеба, который он бросает.
— Чем бросать, лучше отдай мне,— говорю я. Гимназист молча отдает кусок хлеба и уходит. «Задавала»,— думаю я и, жадно кусая хлеб, иду к купальням.
Там сажусь на холодный и сырой песок, кутаю в тужурку посиневшие от холода ноги и смотрю, как за узенькой желтоватой полосой отмели медленно, против течения, плывут маленькие колесные пароходики...
На сереющем небе показался бледный рог луны. Темнеет. Я пробираюсь в купальню, вхожу в кабинку и, дрожа от холода, жду утра.Мать уже совсем не встает с постели. После побоев она стала кашлять кровью.Глядя на лихорадочный румянец ее щек, я думаю: Это папа виноват. Бил, бил ее, и вот теперь она уми-рает... Папа хочет привести другую мать... Но пусть она только придет сюда, я ее выгоню...
Сегодня маме особенно плохо — она долго, неподвижно смотрит в потолок и дышит тяжело. Полуоткрытые губы ее высохли и посинели, скулы выпирают еще больше, а на лбу и,на щеках углубились морщины.
Сегодня день получки. С утра мама нетерпеливо ждет отца, по его нет. У нас нет денег, нет хлеба, нет даже капусты. Сима заняла у соседей несколько копеек, купила молока, вскипятила его и теперь поит маму с чайной ложечки.
Мы разговариваем, шепотом и ходим как можно ти-е... Мама уже не говорит, она только знаками показывает; что хочет пить. В полдень она поманила к себе пальцем Симу:
— Сходи к отцу в депо: скажи, что кушать нечего... может быть, даст денег,— с трудом шепчет она.
Сима зовет меня, и мы, быстро одевшись, идем к отцу. По дороге я спрашиваю сестру:
— Когда мама умрет?
— Глуцый! Она не умрет...
Сима отворачивает лицо, по щеке ее скатывается слеза.
— А почему ты плачешь?
— Так...
— Если мама умрет, я уйду из, дому,— глухо говорю я.
— Куда же ты уйдешь?
— На Вислу.
— А что же ты будешь кушать?
— Рыбу буду ловить. Большие ловят, и я буду.
— Глупый ты, Саша.
Мне обидно. Я погружаюсь в свои мысли. Представляю себя взрослым... Вот я езжу на паровозе и зарабатываю много денег. У меня —железный сундучок и черные с твердыми голенищами сапоги, как у отца...
Отца мы застаем на паровозе, у поворотного круга. Он сидит на скамеечке, выглядывая из окна. На нем черная фуражка и сатиновая рубаха, вышитая матерью. Он замечает нас издали и машет рукой. Я робею: ноги мои начинают дрожать.
Отец спускается по железным ступенькам с паровоза и идет нам навстречу, вытирая паклей длинные засаленные пальцы.
— Вы зачем?
— Мама прислала,— говорит Сима и, смущаясь, смотрит на блестящий от мазута пиджак отца.
— Зачем?
— Кушать нечего,— шепчет Сима.
— Иди домой: я скоро приду с Сашей,— повелительно говорит отец.
Сима неохотно возвращается к воротам. Я боюсь отца, и в то же время мне приятно, что он оставил меня с собой...
Отец зовет меня на паровоз.Я сажусь на запасную скамеечку у тормоза и с любопытством рассматриваю горячий котел — с водомерным стеклом, с регулятором, с ручкой свистка и мно-гими другими непонятными мне приспособлениями.
На паровозе душно, пахнет мазутом и гарью.На угле сидит низенький, сутуловатый человек в грязной барашковой шапке и черной от угольной пыли куртке. Это — кочегар. У него небритое, темное от копоти лицо и большие длинные руки. Он улыбается. Крупные белки его глаз и ровные белые зубы сверкают, как у негра. Он молча открывает топку паровоза, и горячее, бушующее пламя огня бросается мне в лицо. Я закрываю глаза и отворачиваюсь; становится жарко.
Кочегар подбрасывает в топку несколько лопат угля, потом шурует в ней крючком и, захлопнув дверцы, садится на свое место. Отец трогает вверху рукоятку, и в воздухе плещется короткий гудок...
В депо отец расписывается у дежурного, сдает рапорт, и мы уходим.Идет отец крупными шагами, гордо подняв голову, и мне кажется, что нет красивее его и умнее...
На асфальтовом тротуаре катаются на роликовых коньках мальчики. Мне завидно. У меня никогда не было таких коньков.
На следующей улице отец сбавляет шаг и спрашивает меня:
— Как мама?
— Плохо,— от неожиданности хрипло отвечаю я.
— Скорей бы уж умерла,— с досадой говорит он.
— Почему, папа? — с замирающим сердцем спрашиваю я.— Пусть мама живет...
— Эх, Саша! Глупый ты,— грустно говорит он и ласково гладит, меня по голове,— ничего ты не понимаешь. Все равно ведь умрет она, только мучается зря...
Меня поразила неожиданная теплота его слов. Я никогда раньше не слышал в его голосе ни нежности, ни грусти; он первый раз за всю мою жизнь гладил меня по голове. В этот момент я забыл все обиды...
Мы проходим мимо пивной. Отец вдруг останавливается, потирает высокий лоб, потом, властно распахнув дверь пивной, говорит:
— Идем...
Вхожу за отцом в маленькую душную комнатку, заполненную столиками и пьяными людьми. Отец проходит прямо к буфету, за которым стоит огромный мужчина с салфеткой. Кабатчик приветливо улыбается отцу; узенькие глазки его делаются еще меньше.
— Проше пана,— сладеньким голоском говорит он.
— Стакан,— командует отец, и кабатчик, потерев руки, наливает из графина водку.
Отец залпом выпивает ее, стукает стаканом по столу и, покрякивая, закусывает селедкой.
— Сколько?
— Два злотых,— любезно отвечает кабатчик.
Отец вынимает и платит тридцать копеек... Лицо кабатчика выражает недовольство: улыбка исчезла с его лица. Он говорит:
— За панэм еще двадести рублив.
— Двадцать рублей? — переспрашивает отец и смотрит на кабатчика помутневшими глазами.
— Так... так... проше пана — я вшистко записывал. Отец отсчитывает бумажку за бумажкой и отдает их кабатчику. У него остались только две пятирублевки. Он недовольно сует их в карман, и мы выходим на улицу.Вечер. Длинный, томительный вечер. За окном внизу тускло мерцают фонари. Иногда мелькает тень прохожего, и снова никого, снова пусто и тоскливо.
Я сижу на подоконнике и с грустью смотрю в темноту. В черном провале неба зеленоватыми точками ярко горят звезды. Далеко, за крышами огромных сумрачных домов,разливается мутное сияние месяца.
Напротив возвышается большой шестиэтажный дом. На.пятом этаже, в крайнем слева окне, мелькает сгорбленная фигурка пожилой женщины... Она поселилась в этой комнате совсем недавно. Еще в прошлое воскресенье там жила тоненькая голубоглазая девушка. По вечерам девушка куталась в шерстяной платок и, скучая, ходила по комнате из угла в угол.
Девушку эту я часто встречал в булочной. Я долго смотрел на бледное ее лицо, в голубые печальные глаза и когда замечал ее взгляд, смущался и опускал голову»
Я был тайно влюблен в эту девушку и часто по вечерам наблюдал за ее окном.
Каждый вечер к ней приходили мужчины. Иногда они веселились. Я видел, как они пили вино, танцевали...
Однажды я встретил ее утром в булочной, похудевшую, усталую, с синими подтеками под глазами. Она посмотрела на меня так, точно хотела рассказать о чем-то. Я смутился и уже собирался незаметно ускользнуть, но она вдруг нежно тронула меня за плечо:
— Милюсенький мой.
Я молчал. Сердце мое трепетало от необыкновенного волнения.
— Мальчик мой, хорошенький, пойдем ко мне, я дам тебе конфет...
...Мы поднимались по грязной лестнице. Я шлепал по ступенькам,галошами и волочил руку по холодному железу перил. Девушка то и дело останавливалась, бросала на меня короткий, полный материнской нежности взгляд и спрашивала:
— Не устал? Отдохни...
Я кивал головой, мы останавливались, отдыхали, потом шли дальше. Но вот и площадка пятого этажа. Девушка открывает черную от грязи дверь и пропускает меня в свою комнату.
Я смущенно озираюсь. В углу комнаты дряхлые стенные часы с гирями. На стенах — разорванные, засиженные мухами обои. У окна — маленький столик, за ним старая изразцовая печь и кровать, покрытая суконным
платком. В отличие от нищеты комнаты девушка одета как-то необыкновенно хорошо... Сбросив с себя белый, с длинными кистями, шерстяной платок, она выдвинула средний ящик стола, достала из него несколько конфет в блестящих обертках и протянула мне.
Я ел конфеты, разглаживал на коленях серебряные обертки и аккуратно складывал их около себя на столе. Так прошло минут десять. Осмелев, я спросил девушку:
— Тетенька, а кто вас побил?
Она ничего не ответила, только обняла меня, и я почувствовал, как вздрогнули на моей щеке влажные ее губы, а за ворот рубашки на мою шею капнула тяжелая щекочущая слеза.
Она плакала, а я сидел, точно окаменевший, не понимая ни слез ее, ни ласки.
— Тетя, не надо плакать..,. — Курчавенький мой...
Она хотела сказать еще что-то, но в этот момент открылась дверьу и в. комнату ввалился высокий пьяный мужчина.
Я смутился, встал с табурета и, забыв обертки от конфет, бросился мимо мужчины к двери...
Я не знал ни фамилии ее, ни имени...
...В теплый весенний день, кажется, в воскресенье, по улице неторопливо проходили мужчины в белых костюмах, соломенных шляпах и женщины —в тонких, развевающихся по ветру платьях.
Люди были довольны весной, нарядами, наступающим летом, и только я чувствовал досаду, тоску и ненависть и к этим людям, и к весне, и, пожалуй, к самому себе.
Я сидел на своем подоконнике и все смотрел и смотрел на пеструю, неторопливо двигающуюся по узкой улице толпу.Вдруг у ворот противоположного дома остановилась карета, скорой помощи. И сразу с тротуаров хлынули люди, образовалась тесная толпа зевак.
Я соскочил с подоконника и босиком, с непокрытое взлохмаченной головой, побежал на улицу. Я прибежал вовремя: из сводчатых гулких ворот появились санитары в белых халатах, с носилками в руках. Люди расступились в стороны.
И я узнал ее, неподвижно лежащую, спокойную, с закрытыми глазами. Она вытянула вдоль тела бледные, худенькие руки; лицо у нее было спокойное, даже торжественное.
Я шел за носилками, ничего не понимая, ни о чем не думая, словно навсегда лишился способности говорить и мыслить. Захлопнулась дверца кареты, и кто-то спросил:
— Из-за чего это она?
— Сифилис поймала. Что ж ей еще было делать... Мне было десять лет, но я запомнил на всю жизнь эту фразу как ругань, как проклятие.
Я сижу на подоконнике с какой-то непонятной горечью на душе.Где-то невдалеке бряцает железо о мостовую. Я всматриваюсь в ту сторону, откуда слышится звон. И вот из темноты на освещенную часть улицы вступает толпа закованных в цепи людей. Они — в серых грубых тужурках и в плоских, уродливых шапках. На ногах у них кандалы. Они идут плотной толпой, окруженные верховыми казаками с обнаженными саблями.
Сзади, точно за похоронной процессией, уныло бредут женщины, подростки, дети; все с узелками, корзинками и сундучками в руках.
Каждый вечер по нашей улице проходят люди в кандалах.Часто, я допытываюсь у отца, куда гонят этих людей. Отец хмурится и неохотно отвечает:
— Воры и революционеры, которые против царя.
Я не могу понять, почему эти люди против царя... И почему на них надевают странные костюмы и цепи.Долго с унынием думаю я об этом... Звон кандалов постепенно затихает, и опять на улице безлюдно и глухо.
Слезаю с подоконника и иду в другую комнату. Там, на кровати, тихо умирает мать. Она вытянула ноги, сложила на животе тонкие высохшие руки и пристально смотрит на Юлю. Юля не может выдержать ее взгляда и отворачивается.Сима сидит около матери, поддерживая рукой ее голову. У Симы опухшие глаза.
Мать жадно и тяжело дышит. На нас она смотрит с таким вниманием, точно знает час и минуту своей смерти. Из груди ее вырывается слабый хрип.
Я сажусь у ног матери, прижимаю к себе Володю и тоже молчу. В квартире томительная тишина.
Но вот мать чуть пошевелила головой, вздрогнули сухие полуоткрытые ее губы.
— Юля,— глухо шепчет она,— люби детей моих... Юля... Лизу... береги... А ты, Саша... ты... сходи за папой... он у этой...
Мы с Симой идем за отцом. Мы знаем, где он бывает.На улице сыро. Над угрюмыми домами, над тусклыми огнями уличных фонарей холодный туман.
Потирая замерзшие руки, спотыкаясь на каждом шагу, я едва поспеваю за Симой.Наконец мы приходим в темный, мрачный двор и останавливаемся у крайнего от ворот окна. Через тонкие кружевные занавески к нашим ногам падает голубоватый свет. За занавеской мы различаем пьяного, растрепанного отца...
Мы часто бываем здесь и уводим отца домой...
Мы возненавидели маленькую, пышную женщину — Анну Григорьевну— с круглым оспенным лицом и высоким бюстом.
Сима осторожно стучит в окно. Отец нервно поднимает голову. Анна Григорьевна выходит^в коридор.
— Что вам, дети? — мягким, но недовольным голосом спрашивает она.
—Нe ваше дело! Позовите папу,—дерзко говорит Сима, вызывающе подняв голову.
— Ах ты, гадость! — зло шипит Анна Григорьевна и захлопывает дверь.
— Сама гадость!—кричит ей вслед Сима.
Мы видим в окно, как Анна Григорьевна возбужденно что-то рассказывает отцу. Отец вскакивает, порывисто открывает дверь. Покачиваясь, тяжело стуча ногами, он приближается к нам с занесенной над головой тростью.
— Мама умирает! Мама!..— вскрикивает в этот момент Сима и бесстрашно смотрит на отца, словно подставляя себя под удар.
Отец опускает руку. Он смотрит на нас жалкими, виноватыми глазами и глухо говорит:
— Умирает?.. Идите, идите, сейчас приду.., Мы уходим...
Через некоторое время отец возвращается домой. Отрезвевший, прямой, 6н подходит к кровати мамы и вытаскивает из кармана бутылку рома и пакетик с конфетами.
— Феня,— ласково и как-то жалобно зовет он.
Но мать молчит.
— Феня, родная...
Мать лежит неподвижно, спокойная, с чуть полуоткрытыми глазами, с крепко сомкнутым маленьким посиневшим ртом. - Феня, ну, что ты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Я с завистью смотрю на его шинель, на форменную фуражку... Мне жаль хлеба, который он бросает.
— Чем бросать, лучше отдай мне,— говорю я. Гимназист молча отдает кусок хлеба и уходит. «Задавала»,— думаю я и, жадно кусая хлеб, иду к купальням.
Там сажусь на холодный и сырой песок, кутаю в тужурку посиневшие от холода ноги и смотрю, как за узенькой желтоватой полосой отмели медленно, против течения, плывут маленькие колесные пароходики...
На сереющем небе показался бледный рог луны. Темнеет. Я пробираюсь в купальню, вхожу в кабинку и, дрожа от холода, жду утра.Мать уже совсем не встает с постели. После побоев она стала кашлять кровью.Глядя на лихорадочный румянец ее щек, я думаю: Это папа виноват. Бил, бил ее, и вот теперь она уми-рает... Папа хочет привести другую мать... Но пусть она только придет сюда, я ее выгоню...
Сегодня маме особенно плохо — она долго, неподвижно смотрит в потолок и дышит тяжело. Полуоткрытые губы ее высохли и посинели, скулы выпирают еще больше, а на лбу и,на щеках углубились морщины.
Сегодня день получки. С утра мама нетерпеливо ждет отца, по его нет. У нас нет денег, нет хлеба, нет даже капусты. Сима заняла у соседей несколько копеек, купила молока, вскипятила его и теперь поит маму с чайной ложечки.
Мы разговариваем, шепотом и ходим как можно ти-е... Мама уже не говорит, она только знаками показывает; что хочет пить. В полдень она поманила к себе пальцем Симу:
— Сходи к отцу в депо: скажи, что кушать нечего... может быть, даст денег,— с трудом шепчет она.
Сима зовет меня, и мы, быстро одевшись, идем к отцу. По дороге я спрашиваю сестру:
— Когда мама умрет?
— Глуцый! Она не умрет...
Сима отворачивает лицо, по щеке ее скатывается слеза.
— А почему ты плачешь?
— Так...
— Если мама умрет, я уйду из, дому,— глухо говорю я.
— Куда же ты уйдешь?
— На Вислу.
— А что же ты будешь кушать?
— Рыбу буду ловить. Большие ловят, и я буду.
— Глупый ты, Саша.
Мне обидно. Я погружаюсь в свои мысли. Представляю себя взрослым... Вот я езжу на паровозе и зарабатываю много денег. У меня —железный сундучок и черные с твердыми голенищами сапоги, как у отца...
Отца мы застаем на паровозе, у поворотного круга. Он сидит на скамеечке, выглядывая из окна. На нем черная фуражка и сатиновая рубаха, вышитая матерью. Он замечает нас издали и машет рукой. Я робею: ноги мои начинают дрожать.
Отец спускается по железным ступенькам с паровоза и идет нам навстречу, вытирая паклей длинные засаленные пальцы.
— Вы зачем?
— Мама прислала,— говорит Сима и, смущаясь, смотрит на блестящий от мазута пиджак отца.
— Зачем?
— Кушать нечего,— шепчет Сима.
— Иди домой: я скоро приду с Сашей,— повелительно говорит отец.
Сима неохотно возвращается к воротам. Я боюсь отца, и в то же время мне приятно, что он оставил меня с собой...
Отец зовет меня на паровоз.Я сажусь на запасную скамеечку у тормоза и с любопытством рассматриваю горячий котел — с водомерным стеклом, с регулятором, с ручкой свистка и мно-гими другими непонятными мне приспособлениями.
На паровозе душно, пахнет мазутом и гарью.На угле сидит низенький, сутуловатый человек в грязной барашковой шапке и черной от угольной пыли куртке. Это — кочегар. У него небритое, темное от копоти лицо и большие длинные руки. Он улыбается. Крупные белки его глаз и ровные белые зубы сверкают, как у негра. Он молча открывает топку паровоза, и горячее, бушующее пламя огня бросается мне в лицо. Я закрываю глаза и отворачиваюсь; становится жарко.
Кочегар подбрасывает в топку несколько лопат угля, потом шурует в ней крючком и, захлопнув дверцы, садится на свое место. Отец трогает вверху рукоятку, и в воздухе плещется короткий гудок...
В депо отец расписывается у дежурного, сдает рапорт, и мы уходим.Идет отец крупными шагами, гордо подняв голову, и мне кажется, что нет красивее его и умнее...
На асфальтовом тротуаре катаются на роликовых коньках мальчики. Мне завидно. У меня никогда не было таких коньков.
На следующей улице отец сбавляет шаг и спрашивает меня:
— Как мама?
— Плохо,— от неожиданности хрипло отвечаю я.
— Скорей бы уж умерла,— с досадой говорит он.
— Почему, папа? — с замирающим сердцем спрашиваю я.— Пусть мама живет...
— Эх, Саша! Глупый ты,— грустно говорит он и ласково гладит, меня по голове,— ничего ты не понимаешь. Все равно ведь умрет она, только мучается зря...
Меня поразила неожиданная теплота его слов. Я никогда раньше не слышал в его голосе ни нежности, ни грусти; он первый раз за всю мою жизнь гладил меня по голове. В этот момент я забыл все обиды...
Мы проходим мимо пивной. Отец вдруг останавливается, потирает высокий лоб, потом, властно распахнув дверь пивной, говорит:
— Идем...
Вхожу за отцом в маленькую душную комнатку, заполненную столиками и пьяными людьми. Отец проходит прямо к буфету, за которым стоит огромный мужчина с салфеткой. Кабатчик приветливо улыбается отцу; узенькие глазки его делаются еще меньше.
— Проше пана,— сладеньким голоском говорит он.
— Стакан,— командует отец, и кабатчик, потерев руки, наливает из графина водку.
Отец залпом выпивает ее, стукает стаканом по столу и, покрякивая, закусывает селедкой.
— Сколько?
— Два злотых,— любезно отвечает кабатчик.
Отец вынимает и платит тридцать копеек... Лицо кабатчика выражает недовольство: улыбка исчезла с его лица. Он говорит:
— За панэм еще двадести рублив.
— Двадцать рублей? — переспрашивает отец и смотрит на кабатчика помутневшими глазами.
— Так... так... проше пана — я вшистко записывал. Отец отсчитывает бумажку за бумажкой и отдает их кабатчику. У него остались только две пятирублевки. Он недовольно сует их в карман, и мы выходим на улицу.Вечер. Длинный, томительный вечер. За окном внизу тускло мерцают фонари. Иногда мелькает тень прохожего, и снова никого, снова пусто и тоскливо.
Я сижу на подоконнике и с грустью смотрю в темноту. В черном провале неба зеленоватыми точками ярко горят звезды. Далеко, за крышами огромных сумрачных домов,разливается мутное сияние месяца.
Напротив возвышается большой шестиэтажный дом. На.пятом этаже, в крайнем слева окне, мелькает сгорбленная фигурка пожилой женщины... Она поселилась в этой комнате совсем недавно. Еще в прошлое воскресенье там жила тоненькая голубоглазая девушка. По вечерам девушка куталась в шерстяной платок и, скучая, ходила по комнате из угла в угол.
Девушку эту я часто встречал в булочной. Я долго смотрел на бледное ее лицо, в голубые печальные глаза и когда замечал ее взгляд, смущался и опускал голову»
Я был тайно влюблен в эту девушку и часто по вечерам наблюдал за ее окном.
Каждый вечер к ней приходили мужчины. Иногда они веселились. Я видел, как они пили вино, танцевали...
Однажды я встретил ее утром в булочной, похудевшую, усталую, с синими подтеками под глазами. Она посмотрела на меня так, точно хотела рассказать о чем-то. Я смутился и уже собирался незаметно ускользнуть, но она вдруг нежно тронула меня за плечо:
— Милюсенький мой.
Я молчал. Сердце мое трепетало от необыкновенного волнения.
— Мальчик мой, хорошенький, пойдем ко мне, я дам тебе конфет...
...Мы поднимались по грязной лестнице. Я шлепал по ступенькам,галошами и волочил руку по холодному железу перил. Девушка то и дело останавливалась, бросала на меня короткий, полный материнской нежности взгляд и спрашивала:
— Не устал? Отдохни...
Я кивал головой, мы останавливались, отдыхали, потом шли дальше. Но вот и площадка пятого этажа. Девушка открывает черную от грязи дверь и пропускает меня в свою комнату.
Я смущенно озираюсь. В углу комнаты дряхлые стенные часы с гирями. На стенах — разорванные, засиженные мухами обои. У окна — маленький столик, за ним старая изразцовая печь и кровать, покрытая суконным
платком. В отличие от нищеты комнаты девушка одета как-то необыкновенно хорошо... Сбросив с себя белый, с длинными кистями, шерстяной платок, она выдвинула средний ящик стола, достала из него несколько конфет в блестящих обертках и протянула мне.
Я ел конфеты, разглаживал на коленях серебряные обертки и аккуратно складывал их около себя на столе. Так прошло минут десять. Осмелев, я спросил девушку:
— Тетенька, а кто вас побил?
Она ничего не ответила, только обняла меня, и я почувствовал, как вздрогнули на моей щеке влажные ее губы, а за ворот рубашки на мою шею капнула тяжелая щекочущая слеза.
Она плакала, а я сидел, точно окаменевший, не понимая ни слез ее, ни ласки.
— Тетя, не надо плакать..,. — Курчавенький мой...
Она хотела сказать еще что-то, но в этот момент открылась дверьу и в. комнату ввалился высокий пьяный мужчина.
Я смутился, встал с табурета и, забыв обертки от конфет, бросился мимо мужчины к двери...
Я не знал ни фамилии ее, ни имени...
...В теплый весенний день, кажется, в воскресенье, по улице неторопливо проходили мужчины в белых костюмах, соломенных шляпах и женщины —в тонких, развевающихся по ветру платьях.
Люди были довольны весной, нарядами, наступающим летом, и только я чувствовал досаду, тоску и ненависть и к этим людям, и к весне, и, пожалуй, к самому себе.
Я сидел на своем подоконнике и все смотрел и смотрел на пеструю, неторопливо двигающуюся по узкой улице толпу.Вдруг у ворот противоположного дома остановилась карета, скорой помощи. И сразу с тротуаров хлынули люди, образовалась тесная толпа зевак.
Я соскочил с подоконника и босиком, с непокрытое взлохмаченной головой, побежал на улицу. Я прибежал вовремя: из сводчатых гулких ворот появились санитары в белых халатах, с носилками в руках. Люди расступились в стороны.
И я узнал ее, неподвижно лежащую, спокойную, с закрытыми глазами. Она вытянула вдоль тела бледные, худенькие руки; лицо у нее было спокойное, даже торжественное.
Я шел за носилками, ничего не понимая, ни о чем не думая, словно навсегда лишился способности говорить и мыслить. Захлопнулась дверца кареты, и кто-то спросил:
— Из-за чего это она?
— Сифилис поймала. Что ж ей еще было делать... Мне было десять лет, но я запомнил на всю жизнь эту фразу как ругань, как проклятие.
Я сижу на подоконнике с какой-то непонятной горечью на душе.Где-то невдалеке бряцает железо о мостовую. Я всматриваюсь в ту сторону, откуда слышится звон. И вот из темноты на освещенную часть улицы вступает толпа закованных в цепи людей. Они — в серых грубых тужурках и в плоских, уродливых шапках. На ногах у них кандалы. Они идут плотной толпой, окруженные верховыми казаками с обнаженными саблями.
Сзади, точно за похоронной процессией, уныло бредут женщины, подростки, дети; все с узелками, корзинками и сундучками в руках.
Каждый вечер по нашей улице проходят люди в кандалах.Часто, я допытываюсь у отца, куда гонят этих людей. Отец хмурится и неохотно отвечает:
— Воры и революционеры, которые против царя.
Я не могу понять, почему эти люди против царя... И почему на них надевают странные костюмы и цепи.Долго с унынием думаю я об этом... Звон кандалов постепенно затихает, и опять на улице безлюдно и глухо.
Слезаю с подоконника и иду в другую комнату. Там, на кровати, тихо умирает мать. Она вытянула ноги, сложила на животе тонкие высохшие руки и пристально смотрит на Юлю. Юля не может выдержать ее взгляда и отворачивается.Сима сидит около матери, поддерживая рукой ее голову. У Симы опухшие глаза.
Мать жадно и тяжело дышит. На нас она смотрит с таким вниманием, точно знает час и минуту своей смерти. Из груди ее вырывается слабый хрип.
Я сажусь у ног матери, прижимаю к себе Володю и тоже молчу. В квартире томительная тишина.
Но вот мать чуть пошевелила головой, вздрогнули сухие полуоткрытые ее губы.
— Юля,— глухо шепчет она,— люби детей моих... Юля... Лизу... береги... А ты, Саша... ты... сходи за папой... он у этой...
Мы с Симой идем за отцом. Мы знаем, где он бывает.На улице сыро. Над угрюмыми домами, над тусклыми огнями уличных фонарей холодный туман.
Потирая замерзшие руки, спотыкаясь на каждом шагу, я едва поспеваю за Симой.Наконец мы приходим в темный, мрачный двор и останавливаемся у крайнего от ворот окна. Через тонкие кружевные занавески к нашим ногам падает голубоватый свет. За занавеской мы различаем пьяного, растрепанного отца...
Мы часто бываем здесь и уводим отца домой...
Мы возненавидели маленькую, пышную женщину — Анну Григорьевну— с круглым оспенным лицом и высоким бюстом.
Сима осторожно стучит в окно. Отец нервно поднимает голову. Анна Григорьевна выходит^в коридор.
— Что вам, дети? — мягким, но недовольным голосом спрашивает она.
—Нe ваше дело! Позовите папу,—дерзко говорит Сима, вызывающе подняв голову.
— Ах ты, гадость! — зло шипит Анна Григорьевна и захлопывает дверь.
— Сама гадость!—кричит ей вслед Сима.
Мы видим в окно, как Анна Григорьевна возбужденно что-то рассказывает отцу. Отец вскакивает, порывисто открывает дверь. Покачиваясь, тяжело стуча ногами, он приближается к нам с занесенной над головой тростью.
— Мама умирает! Мама!..— вскрикивает в этот момент Сима и бесстрашно смотрит на отца, словно подставляя себя под удар.
Отец опускает руку. Он смотрит на нас жалкими, виноватыми глазами и глухо говорит:
— Умирает?.. Идите, идите, сейчас приду.., Мы уходим...
Через некоторое время отец возвращается домой. Отрезвевший, прямой, 6н подходит к кровати мамы и вытаскивает из кармана бутылку рома и пакетик с конфетами.
— Феня,— ласково и как-то жалобно зовет он.
Но мать молчит.
— Феня, родная...
Мать лежит неподвижно, спокойная, с чуть полуоткрытыми глазами, с крепко сомкнутым маленьким посиневшим ртом. - Феня, ну, что ты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37