https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/uglovye_s_gidromassazhem/
Короткое замыкание.
Роман.
Всю ночь небо было ясным. Мириады звезд мерцали в густой синеве, настраивая на размышления и покой. Но как только забрезжил рассвет, со стороны еще невидимого светила вдруг одна за другой поплыли тучи. Черные, тяжелые. Казалось, они наваливаются на дома, цепляются за крыши спящего города. Где-то в небесной выси чиркнули первые огненные зигзаги, глухо пророкотал далекий гром. Редкие в этот час прохожие еще не успели добежать до укрытий, как разразилась гроза. Дикая пляска скрестившихся молний высветила городские кварталы на отлогих холмах у подножия горы. И загрохотало — так, словно разверзлась сама преисподняя. Сколько это длилось, трудно было понять. Но вот хлынул дождь. Нет, не дождь — небо опрокинулось, и на город низвергся водопад. Сверкающие плети хлестали дома бог весть за какие грехи. Сквозь плотную завесу ливня едва угадывались контуры стен и мечущиеся фигурки людей. Впрочем, люди вскоре прибились к домам.
Штефан наблюдал за разбушевавшейся стихией с третьего этажа здания уездного комитета. Всю ночь они с товарищами из отдела пропаганды работали над справкой, которую сегодня к девяти утра ждал первый секретарь. Правда, после двух ночи все, вымотанные бесчисленными командировками по уезду, прикорнули — кто в креслах, кто положив голову на стол. И только он не поддался сну, хотелось еще немного посидеть над текстом, который казался рыхловатым, а кое-где и многословным. Когда началась гроза, Штефан подошел к окну и долго стоял, любуясь феерией вспышек. Но смотреть, как потоки дождя заливают улицы, не хотелось, и он вернулся к столу. Все уже проснулись и, ничего не понимающие, ошеломленные раскатами грома, смотрели на него.
— Что это? Неужто опять землетрясение? — И Таке Ботезату метнулся к двери.
Все дружно рассмеялись, а Штефан внес ясность:
— Первая весенняя гроза, братцы мои. Хватит дрыхнуть, давайте-ка пройдемся еще разок по нашему тексту. Вы пока разомнитесь, я кофейку соображу.
А вечером, набивая бумагами портфель, он проклинал не столько их обилие, сколько перспективу потерянного воскресенья. «Сумасшедшая работа! Танталовы муки! Все время некогда, зимы даже не заметил, и вот уже весна, а ведь годы, черт возьми, уходят...»
Вдруг резко, повелительно затрещал телефон.
— Товарищ Попэ, «сам» срочно вызывает. Пожалуйста, зайдите, и, если можно, поскорее!
День был короткий, инструктивное совещание окончилось на добрый час раньше запланированного, первый секретарь уже пожелал всем «хорошего отдыха перед новой трудовой неделей». И вот на тебе — «срочно», будто рабочий день только начинается. Что-нибудь случилось?
Передавая распоряжения начальства, Елена Пыркэлаб обычно не позволяла себе личных интонаций, однако на тот раз в ее голосе звучала нескрываемая досада.
- Не знаю, товарищ Попэ. Звонили из милиции, прислали какой-то конверт, и теперь он сам не свой, просто не у жать. Сколько с ним работаю, никогда не повышал голос, а сегодня... Явно что-то произошло. Попасть н кабинет первого секретаря — большую, просторную комнату, уставленную книжными полками, — можно было только через приемную, где восседала товарищ Пыркэлаб. Здесь же, под рукой, находились кабинеты грех секретарей «по проблемам». Орготдельцы и кадровики располагались на втором этаже, пропагандисты и хозяйственники — на третьем, многие вынуждены были пристройками во дворе. В выгодном положении оказались лишь сотрудники экономического отдела — его несколько метров отделяли их от приемной первого секретаря. По обеим сторонам высокой резной двери приемной были поставлены несколько роскошных кресел, в которых никто никогда не сидел, так как каждому посетителю в проходной вручали бумажку с указанием этажа и комнаты, куда надлежало обратиться, а дежурный офицер тут же объяснял, как пройти, пронизывая бдительным оком.
Войдя в приемную, Штефан вопрошающе глянул на Пыркэлаб, которая беспомощно пожала плечами, и, даже не постучавшись, толкнул дверь кабинета.
Первый секретарь сидел за рабочим столом такой растерянный, каким Штефан не видел его ни разу за все шесть лет совместной работы. Ему было за пятьдесят, однако выглядел он много моложе и славился стальными нервами. Контроля над собой он не терял ни при каких обстоятельствах, умел слушать не прерывая и лишь иногда кивал, подбадривая собеседника. Говорил он мало, сдержанно, без напыщенных фраз. На заседаниях внимательно выслушивал всех докладчиков, обобщал их выводы и четко формулировал проект решения. Интересовался, согласны ли другие с таким решением, и не обижался на замечания. Черные его глаза светились проницательностью, и нелегко было раньше времени прочесть в этом взгляде мнение или оценку. Иногда он без стеснения признавался в своей некомпетентности в каком-нибудь наспех вынесенном на обсуждение вопросе. Упрекнув секретарей в торопливости и поверхностности, решительно переносил срок для более серьезного анализа. Когда соображения сотрудников по той или иной проблеме казались ему обоснованными, он их не только принимал, но и подчеркивал вклад своих подчиненных. В острых ситуациях он был решительным, оперативным, умел мобилизовать людей. А как-то раз Штефан видел его в ярости: из центра прибыл инструктор с установками отдела сельского хозяйства и в категоричной форме потребовал изменения всего плана посевной кампании. «Вот что, дорогой товарищ, — тихо сказал ему тогда первый секретарь, и злые чертики запрыгали в его глазах, — ты, конечно, выскажи все свои замечания, мы их внимательно выслушаем, но не подменяй собою местные органы. Не забывай, что здесь, в уезде, за все отвечаем мы, весь наш коллектив, — и за план, и за порядок, и за дисциплину, а также за то, что называется партийностью». А когда ощетинившийся инструктор с ходу возразил: дескать, нравится или не нравится, а указание надо «в темпе» выполнять, — первый секретарь ответил, слегка повысив голос: «Не забудь, дорогой товарищ, что ты находишься среди людей, работающих день и ночь для воплощения курса партии. Мы тебя выслушали, замечания запомнили. А уж что и как делать, это мы решим сами. И, пожалуйста, не диктуй, мы и видим-то тебя в первый раз». Инструктор, не меняя тона, продолжал твердить: «Руководство и партия
от нас...» И тогда Виктор Догару поднялся со своего стула, тяжело ступая, подошел вплотную к инструктору и, глядя ему прямо в глаза, произнес по складам: «Ну. и мы-то кто тут такие, черт возьми? Кучка слабаком? Кто мы — почти сто тысяч коммунистов уезда? Учти, дорогу в Бухарест, надо будет, мы разыщем»...
Сегодня первого секретаря было не узнать: лицо потемнело, глаза ввалились. И хотя он сидел совершенно неподвижно, вены на висках вздулись так, что казалось, нот-вот лопнут. Кивнул, приглашая садиться. Достал из кармана платок, провел по осунувшемуся лицу. Морщины на лбу казались еще глубже, в глазах застыла нескрываемая боль. Секретарь взял со стола конверт, протянул Штефану:
Прочти. И попробуй уяснить суть дела. Понимаешь, .пот поступок поразительно противоречит всему тому, что я кино об этом человеке на протяжении десятков лет. Ты сразу поймешь, почему я сам не могу заняться этим. Не торопись, мы ему, к сожалению, все равно уже ничем не поможем. Буду ждать тебя здесь. Пыркэлаб ушла, остался только дежурный офицер. Как закончишь — сразу ко мне. Надеюсь, не надо пояснять, что до поры до времени об этом деле — никому.
К секретарю Штефан шел явно не в духе, с камнем на сердце, ведь, когда Санда звонила днем, он пообещал уж сегодня-то непременно вырваться пораньше. Теперь он возвращался к себе встревоженный необычностью этого внезапного поручения. Все уже разошлись по домам. В термосе, который еще вчера приготовила ему жена, кофе не осталось ни капли, только гуща на дне. Общественный кофе кончился под утро, когда разбуженные грозой инструкторы снова принялись за справку. Штефан вздохнул и открыл конверт. Первые же строчки заставили его вздрогнуть. Позабыв обо всем на свете, он читал страницу за страницей, вглядываясь в нервный, прыгающий, местами едва разборчивый почерк.
Виктор, дорогой! Теперь я могу начать свое письмо так, ведь для меня ты больше не глава уезда, перед которым положено стоять по стойке «смирно» и слово которого есть закон, по меньшей в границах нашей административной единицы. Могу хотя бы на том веском основании, что, когда ты прочтешь чи строки, меня уже не будет. Я обращаюсь к тебе с этим посланием как к другу молодости, с которым меня связывают первые шаги в рабочем движении, тюрьма, годы борьбы за народную власть. Представляю, как ты вздрогнешь и мысленно спросишь: «Да что же ты не разыскал меня, дружище? Почему не поговорил откровенно, как это повелось у нас с тобой издавна?» И, конечно, упрекнешь за то, что я не разоблачил все, о чем будет далее рассказано, с той решительностью, которую я не раз доказывал в жизни. Знаешь, я хотел уйти от бесконечных споров, ты все равно не смог бы мне сказать ничего нового. Хотелось избавить тебя от необходимости убеждать меня в ошибочности моего решения. Кроме того, мы несколько лет не виделись, ты мне ни разу не позвонил, словно забыл о моем существовании. Скажешь, это все щепетильность? Да, но уж такой я есть. Конечно, аргументы твои были бы разумны и убедительны, на твоем месте я бы наверняка использовал те же самые. И все-таки, прощаясь со своим единственным настоящим другом, с человеком, которого я всегда любил за честность и человечность, за непреклонность и последовательность, я повторяю: в данной ситуации я не мог, да и не хотел, искать другого пути. Я решил уйти из жизни не под влиянием минуты, не в ослеплении, как какая-нибудь истеричная девчонка, нет, я все спокойно обдумал. Понимаю, коммунисты так не поступают, это чуждо образу мыслей, морали борца. Согласен. В иной ситуации это даже свидетельство трусости. Ну, то, что я не трус и никогда им не был, тебе хорошо известно. Испытаний на мою долю выпало немало: сигуранца, тюрьма, лагерь, потом фронт. И в период репрессий за чужие спины не прятался — до последнего защищал Пэтрэшкану, хотя у нас еще с подполья были разногласия. Но я открыто выступил против того, что его объявили шпионом. А после его казни публично заявил о своем протесте. И, конечно, вскоре меня отстранили от должности госсекретаря в министерстве финансов и послали бухгалтером в Госстрах. А потом, в шестьдесят пятом, уже после реабилитации, — помнишь? — тебе не так легко удалось уговорить меня пойти главным бухгалтером на завод «Энергия», но я взвалил на плечи эту ношу... Так что верь, принятое мною решение — это не капитуляция. Тогда что же? Потерпи и прочти до конца.
Сказать тебе, что я несчастлив? Это и так ясно. Но что сталось бы с человечеством, если бы все несчастные решили свести счеты с жизнью? А ведь я прошел через настоящий ад — находясь за решеткой, узнал, что кое-кто считает меня провокатором, провалившим плоештскую типографию! Но разве я плакался кому-нибудь в жилетку? Кроха за крохой собирал я доказательства и в конце концов смог убедить всех в том, что за восемь месяцев до провала типографии я уже был в лапах полиции, а типография за это время дважды меняла свой адрес. Мне было тяжело, ибо и в тюрьме нашлись такие, кто отвернулся от меня, да и в лагере не все доверяли. Позже, уже после Освобождения, суровые испытания для меня не кончились. Я страшно переживал смерть Сталина. В него, его теоретическую мощь, в выработанную им линию я верил глубоко и искренне, как верили и многие другие. Признаюсь, после XX съезда я какое-то время чувствовал себя потерянным и отчаявшимся. Ты, надо думать, помнишь. Я не скрывал от тебя своих переживаний. Долгими ночами напролет вспоминали мы вместе каждый свой шаг, каждый душевный порыв, отданный рабочему движению. Было проанализировано все, во что мы верили, что успели сделать. И мы, как говорится, устояли на ногах. Как настоящие коммунисты. Я понял — или, быть может, мне казалось, что понял, — в чем были допущены ошибки. Но мы воспротивились мысли приписать все беды, все ошибки и просчеты лично Сталину. А наши идеалы, наша вера — разве их зачеркнешь вместе с культом личности? Нелегко такое пережить. А мне еще больнее, чем другим, еще труднее было найти силы, чтобы не потерять равновесия. Но позднее я не только нашел их в себе, но и помог другим. Вот так... Ну, а вскоре после этого в моей личной жизни случилось несчастье, от которого я долго не мог оправиться. Помнишь ту ночь, когда мы с тобой проговорили до утра? Ты был тогда ответственным работником Центрального Комитета и не побоялся прийти ко мне, рядовому бухгалтеру с сомнительным прошлым. Правда, этот бухгалтер был еще и твой старый друг. Случайно ты обронил тогда фразу, над которой я потом размышлял не один год. Ты сказал, что относишь меня к числу неудачников. Я не возражал. Да и что можно было сказать, если как раз в то время меня оставила Эльвира, забрав с собой дочурку — единственное родное существо, которое я берег как зеницу ока. Эльвире был чужд мой образ жизни. Великодушие она считала глупостью, скромность — трусостью, честь — беспомощностью. Для нее я был обыкновенным растяпой, который просто не сумел найти своего места под солнцем. Чего уж тут говорить о моих идеях, взглядах! Она откровенно поднимала их на смех. Однажды вечером, когда у нас были гости, она вдруг ни с того ни с сего заявила, что я плохой собеседник и не умею вести себя в приличном обществе. Я и вправду не поддерживал разговор с гостями. Ну о чем мог я беседовать с этими людьми, для которых формула «ты мне — я тебе» стала нормой жизни? И самое горькое было в том, что все комбинации, которые они задумывали, опираясь на помощь «икса» или ходатайство «игрека», исполнялись с математической точностью, по строго разработанному плану. Такое умение жить приводило Эльвиру в трепет; всякий раз, как бы невзначай поведав мне об их очередной афере, она закатывала безобразную истерику, и соседи опять слышали, что я, «рохля и придурок», испортил ей жизнь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
Роман.
Всю ночь небо было ясным. Мириады звезд мерцали в густой синеве, настраивая на размышления и покой. Но как только забрезжил рассвет, со стороны еще невидимого светила вдруг одна за другой поплыли тучи. Черные, тяжелые. Казалось, они наваливаются на дома, цепляются за крыши спящего города. Где-то в небесной выси чиркнули первые огненные зигзаги, глухо пророкотал далекий гром. Редкие в этот час прохожие еще не успели добежать до укрытий, как разразилась гроза. Дикая пляска скрестившихся молний высветила городские кварталы на отлогих холмах у подножия горы. И загрохотало — так, словно разверзлась сама преисподняя. Сколько это длилось, трудно было понять. Но вот хлынул дождь. Нет, не дождь — небо опрокинулось, и на город низвергся водопад. Сверкающие плети хлестали дома бог весть за какие грехи. Сквозь плотную завесу ливня едва угадывались контуры стен и мечущиеся фигурки людей. Впрочем, люди вскоре прибились к домам.
Штефан наблюдал за разбушевавшейся стихией с третьего этажа здания уездного комитета. Всю ночь они с товарищами из отдела пропаганды работали над справкой, которую сегодня к девяти утра ждал первый секретарь. Правда, после двух ночи все, вымотанные бесчисленными командировками по уезду, прикорнули — кто в креслах, кто положив голову на стол. И только он не поддался сну, хотелось еще немного посидеть над текстом, который казался рыхловатым, а кое-где и многословным. Когда началась гроза, Штефан подошел к окну и долго стоял, любуясь феерией вспышек. Но смотреть, как потоки дождя заливают улицы, не хотелось, и он вернулся к столу. Все уже проснулись и, ничего не понимающие, ошеломленные раскатами грома, смотрели на него.
— Что это? Неужто опять землетрясение? — И Таке Ботезату метнулся к двери.
Все дружно рассмеялись, а Штефан внес ясность:
— Первая весенняя гроза, братцы мои. Хватит дрыхнуть, давайте-ка пройдемся еще разок по нашему тексту. Вы пока разомнитесь, я кофейку соображу.
А вечером, набивая бумагами портфель, он проклинал не столько их обилие, сколько перспективу потерянного воскресенья. «Сумасшедшая работа! Танталовы муки! Все время некогда, зимы даже не заметил, и вот уже весна, а ведь годы, черт возьми, уходят...»
Вдруг резко, повелительно затрещал телефон.
— Товарищ Попэ, «сам» срочно вызывает. Пожалуйста, зайдите, и, если можно, поскорее!
День был короткий, инструктивное совещание окончилось на добрый час раньше запланированного, первый секретарь уже пожелал всем «хорошего отдыха перед новой трудовой неделей». И вот на тебе — «срочно», будто рабочий день только начинается. Что-нибудь случилось?
Передавая распоряжения начальства, Елена Пыркэлаб обычно не позволяла себе личных интонаций, однако на тот раз в ее голосе звучала нескрываемая досада.
- Не знаю, товарищ Попэ. Звонили из милиции, прислали какой-то конверт, и теперь он сам не свой, просто не у жать. Сколько с ним работаю, никогда не повышал голос, а сегодня... Явно что-то произошло. Попасть н кабинет первого секретаря — большую, просторную комнату, уставленную книжными полками, — можно было только через приемную, где восседала товарищ Пыркэлаб. Здесь же, под рукой, находились кабинеты грех секретарей «по проблемам». Орготдельцы и кадровики располагались на втором этаже, пропагандисты и хозяйственники — на третьем, многие вынуждены были пристройками во дворе. В выгодном положении оказались лишь сотрудники экономического отдела — его несколько метров отделяли их от приемной первого секретаря. По обеим сторонам высокой резной двери приемной были поставлены несколько роскошных кресел, в которых никто никогда не сидел, так как каждому посетителю в проходной вручали бумажку с указанием этажа и комнаты, куда надлежало обратиться, а дежурный офицер тут же объяснял, как пройти, пронизывая бдительным оком.
Войдя в приемную, Штефан вопрошающе глянул на Пыркэлаб, которая беспомощно пожала плечами, и, даже не постучавшись, толкнул дверь кабинета.
Первый секретарь сидел за рабочим столом такой растерянный, каким Штефан не видел его ни разу за все шесть лет совместной работы. Ему было за пятьдесят, однако выглядел он много моложе и славился стальными нервами. Контроля над собой он не терял ни при каких обстоятельствах, умел слушать не прерывая и лишь иногда кивал, подбадривая собеседника. Говорил он мало, сдержанно, без напыщенных фраз. На заседаниях внимательно выслушивал всех докладчиков, обобщал их выводы и четко формулировал проект решения. Интересовался, согласны ли другие с таким решением, и не обижался на замечания. Черные его глаза светились проницательностью, и нелегко было раньше времени прочесть в этом взгляде мнение или оценку. Иногда он без стеснения признавался в своей некомпетентности в каком-нибудь наспех вынесенном на обсуждение вопросе. Упрекнув секретарей в торопливости и поверхностности, решительно переносил срок для более серьезного анализа. Когда соображения сотрудников по той или иной проблеме казались ему обоснованными, он их не только принимал, но и подчеркивал вклад своих подчиненных. В острых ситуациях он был решительным, оперативным, умел мобилизовать людей. А как-то раз Штефан видел его в ярости: из центра прибыл инструктор с установками отдела сельского хозяйства и в категоричной форме потребовал изменения всего плана посевной кампании. «Вот что, дорогой товарищ, — тихо сказал ему тогда первый секретарь, и злые чертики запрыгали в его глазах, — ты, конечно, выскажи все свои замечания, мы их внимательно выслушаем, но не подменяй собою местные органы. Не забывай, что здесь, в уезде, за все отвечаем мы, весь наш коллектив, — и за план, и за порядок, и за дисциплину, а также за то, что называется партийностью». А когда ощетинившийся инструктор с ходу возразил: дескать, нравится или не нравится, а указание надо «в темпе» выполнять, — первый секретарь ответил, слегка повысив голос: «Не забудь, дорогой товарищ, что ты находишься среди людей, работающих день и ночь для воплощения курса партии. Мы тебя выслушали, замечания запомнили. А уж что и как делать, это мы решим сами. И, пожалуйста, не диктуй, мы и видим-то тебя в первый раз». Инструктор, не меняя тона, продолжал твердить: «Руководство и партия
от нас...» И тогда Виктор Догару поднялся со своего стула, тяжело ступая, подошел вплотную к инструктору и, глядя ему прямо в глаза, произнес по складам: «Ну. и мы-то кто тут такие, черт возьми? Кучка слабаком? Кто мы — почти сто тысяч коммунистов уезда? Учти, дорогу в Бухарест, надо будет, мы разыщем»...
Сегодня первого секретаря было не узнать: лицо потемнело, глаза ввалились. И хотя он сидел совершенно неподвижно, вены на висках вздулись так, что казалось, нот-вот лопнут. Кивнул, приглашая садиться. Достал из кармана платок, провел по осунувшемуся лицу. Морщины на лбу казались еще глубже, в глазах застыла нескрываемая боль. Секретарь взял со стола конверт, протянул Штефану:
Прочти. И попробуй уяснить суть дела. Понимаешь, .пот поступок поразительно противоречит всему тому, что я кино об этом человеке на протяжении десятков лет. Ты сразу поймешь, почему я сам не могу заняться этим. Не торопись, мы ему, к сожалению, все равно уже ничем не поможем. Буду ждать тебя здесь. Пыркэлаб ушла, остался только дежурный офицер. Как закончишь — сразу ко мне. Надеюсь, не надо пояснять, что до поры до времени об этом деле — никому.
К секретарю Штефан шел явно не в духе, с камнем на сердце, ведь, когда Санда звонила днем, он пообещал уж сегодня-то непременно вырваться пораньше. Теперь он возвращался к себе встревоженный необычностью этого внезапного поручения. Все уже разошлись по домам. В термосе, который еще вчера приготовила ему жена, кофе не осталось ни капли, только гуща на дне. Общественный кофе кончился под утро, когда разбуженные грозой инструкторы снова принялись за справку. Штефан вздохнул и открыл конверт. Первые же строчки заставили его вздрогнуть. Позабыв обо всем на свете, он читал страницу за страницей, вглядываясь в нервный, прыгающий, местами едва разборчивый почерк.
Виктор, дорогой! Теперь я могу начать свое письмо так, ведь для меня ты больше не глава уезда, перед которым положено стоять по стойке «смирно» и слово которого есть закон, по меньшей в границах нашей административной единицы. Могу хотя бы на том веском основании, что, когда ты прочтешь чи строки, меня уже не будет. Я обращаюсь к тебе с этим посланием как к другу молодости, с которым меня связывают первые шаги в рабочем движении, тюрьма, годы борьбы за народную власть. Представляю, как ты вздрогнешь и мысленно спросишь: «Да что же ты не разыскал меня, дружище? Почему не поговорил откровенно, как это повелось у нас с тобой издавна?» И, конечно, упрекнешь за то, что я не разоблачил все, о чем будет далее рассказано, с той решительностью, которую я не раз доказывал в жизни. Знаешь, я хотел уйти от бесконечных споров, ты все равно не смог бы мне сказать ничего нового. Хотелось избавить тебя от необходимости убеждать меня в ошибочности моего решения. Кроме того, мы несколько лет не виделись, ты мне ни разу не позвонил, словно забыл о моем существовании. Скажешь, это все щепетильность? Да, но уж такой я есть. Конечно, аргументы твои были бы разумны и убедительны, на твоем месте я бы наверняка использовал те же самые. И все-таки, прощаясь со своим единственным настоящим другом, с человеком, которого я всегда любил за честность и человечность, за непреклонность и последовательность, я повторяю: в данной ситуации я не мог, да и не хотел, искать другого пути. Я решил уйти из жизни не под влиянием минуты, не в ослеплении, как какая-нибудь истеричная девчонка, нет, я все спокойно обдумал. Понимаю, коммунисты так не поступают, это чуждо образу мыслей, морали борца. Согласен. В иной ситуации это даже свидетельство трусости. Ну, то, что я не трус и никогда им не был, тебе хорошо известно. Испытаний на мою долю выпало немало: сигуранца, тюрьма, лагерь, потом фронт. И в период репрессий за чужие спины не прятался — до последнего защищал Пэтрэшкану, хотя у нас еще с подполья были разногласия. Но я открыто выступил против того, что его объявили шпионом. А после его казни публично заявил о своем протесте. И, конечно, вскоре меня отстранили от должности госсекретаря в министерстве финансов и послали бухгалтером в Госстрах. А потом, в шестьдесят пятом, уже после реабилитации, — помнишь? — тебе не так легко удалось уговорить меня пойти главным бухгалтером на завод «Энергия», но я взвалил на плечи эту ношу... Так что верь, принятое мною решение — это не капитуляция. Тогда что же? Потерпи и прочти до конца.
Сказать тебе, что я несчастлив? Это и так ясно. Но что сталось бы с человечеством, если бы все несчастные решили свести счеты с жизнью? А ведь я прошел через настоящий ад — находясь за решеткой, узнал, что кое-кто считает меня провокатором, провалившим плоештскую типографию! Но разве я плакался кому-нибудь в жилетку? Кроха за крохой собирал я доказательства и в конце концов смог убедить всех в том, что за восемь месяцев до провала типографии я уже был в лапах полиции, а типография за это время дважды меняла свой адрес. Мне было тяжело, ибо и в тюрьме нашлись такие, кто отвернулся от меня, да и в лагере не все доверяли. Позже, уже после Освобождения, суровые испытания для меня не кончились. Я страшно переживал смерть Сталина. В него, его теоретическую мощь, в выработанную им линию я верил глубоко и искренне, как верили и многие другие. Признаюсь, после XX съезда я какое-то время чувствовал себя потерянным и отчаявшимся. Ты, надо думать, помнишь. Я не скрывал от тебя своих переживаний. Долгими ночами напролет вспоминали мы вместе каждый свой шаг, каждый душевный порыв, отданный рабочему движению. Было проанализировано все, во что мы верили, что успели сделать. И мы, как говорится, устояли на ногах. Как настоящие коммунисты. Я понял — или, быть может, мне казалось, что понял, — в чем были допущены ошибки. Но мы воспротивились мысли приписать все беды, все ошибки и просчеты лично Сталину. А наши идеалы, наша вера — разве их зачеркнешь вместе с культом личности? Нелегко такое пережить. А мне еще больнее, чем другим, еще труднее было найти силы, чтобы не потерять равновесия. Но позднее я не только нашел их в себе, но и помог другим. Вот так... Ну, а вскоре после этого в моей личной жизни случилось несчастье, от которого я долго не мог оправиться. Помнишь ту ночь, когда мы с тобой проговорили до утра? Ты был тогда ответственным работником Центрального Комитета и не побоялся прийти ко мне, рядовому бухгалтеру с сомнительным прошлым. Правда, этот бухгалтер был еще и твой старый друг. Случайно ты обронил тогда фразу, над которой я потом размышлял не один год. Ты сказал, что относишь меня к числу неудачников. Я не возражал. Да и что можно было сказать, если как раз в то время меня оставила Эльвира, забрав с собой дочурку — единственное родное существо, которое я берег как зеницу ока. Эльвире был чужд мой образ жизни. Великодушие она считала глупостью, скромность — трусостью, честь — беспомощностью. Для нее я был обыкновенным растяпой, который просто не сумел найти своего места под солнцем. Чего уж тут говорить о моих идеях, взглядах! Она откровенно поднимала их на смех. Однажды вечером, когда у нас были гости, она вдруг ни с того ни с сего заявила, что я плохой собеседник и не умею вести себя в приличном обществе. Я и вправду не поддерживал разговор с гостями. Ну о чем мог я беседовать с этими людьми, для которых формула «ты мне — я тебе» стала нормой жизни? И самое горькое было в том, что все комбинации, которые они задумывали, опираясь на помощь «икса» или ходатайство «игрека», исполнялись с математической точностью, по строго разработанному плану. Такое умение жить приводило Эльвиру в трепет; всякий раз, как бы невзначай поведав мне об их очередной афере, она закатывала безобразную истерику, и соседи опять слышали, что я, «рохля и придурок», испортил ей жизнь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50