Качество супер, рекомендую
..
О Колчаке теперь уже говорили меньше. Откатился он, вражина, от Вятки куда-то далеко в Сибирь, по газетам-то, слышно, уже за Тобол-реку перекатился, за Ишим... А где этот Ишим да Тобол, никто толком в деревне и не знал, и не узнали бы ничего, не вычитай в газетках Фанька,— он, Фанька, дотошный, обо всем людям расскажет. Но теперь уже не о Колчаке начали поговаривать, а о другом генерале, каком-то Деникине, но тот Деника, сказывал Фанька, совсем не близко, до Вятки он и не доберется — все одно ему шею свернут, как тому Колчаке. Еще бы не побороть его, туда, чай, сам Азии порядки уехал наводить. Об этом не только
в газетах было, но рассказывал и вернувшийся с фронта Лаврушка.
Лаврушка вернулся домой в дождливый сентябрьский денек. Вернулся совсем неожиданно. Когда он ступил в избу, Настя даже и не узнала — в шинели, в фуражке форменной...
— Вот и я, маменька...
— Сыночка! — вдруг бросилась к нему мать и заплакала.— Живехонькой... Теперь уж не пущу, никуда от себя не пущу, — приговаривая, гладила она повзрослевшего сына. — Теперь уж ты со мной, сердешный, будешь.
Вскоре в избу к Кузовковым сбежались соседи, прибежала и Юлька, протиснулась меж людей из-под полатей наперед, обняла брата, залюбовалась им, — и впрямь какой Лаврушка-то стал пригожий.
Пришел с гумна и дед. Ухмыляясь в бороду, он твердил одно и то же:
— Смотри-ка ты как, а?.. Вытянулся-то как, вытянулся-то? А ну-ка, — просил он, — привстань, Лавра...
— Привстань, привстань, — попросил и Федярка, теребя за рукав дружка. — Ну-к, померяемся, я ведь тоже немножко подался вверх.— Он и дружок встали спина в спину.
— Не-с,— протянул Кузовков. — Тебе еще, Федярка, до мово внука далеко.
— Неужли далеко? — опечалился Федярка. — Это я волосы остриг нагладко, оттого меньше и стал.
— И у меня ведь они не велики.
— А каблуки-то, а? Каблуки-то... Я ведь босиком... Дай встану на каблуки, — попросил Федярка.
Но нет, и каблуки не помогли уравнять дружков. Лаврушка за лето и впрямь вытянулся, — тоненький и повзрослевший, он был почти вровень с дедом, разве чуточку поменьше, но все равно не такой, каким был полгода
назад.
— Отвоевался аль на побывку? — спросил дед.
— Да что ты, тятя, как же не насовсем? — спохватилась Настя, боясь, что сын ответит другое. — Он ведь хоть и вытянулся, а годиков-то еще сколь...
— Годы тут ни при чем, маманька, если б не товарищ Азия, и я бы еще не приехал, — ответил вполне серьезно Лаврушка.— Когда Екатеринбург мы взяли, тогда дивизию нашу на отдых поставили. Вот тогда товарищ
Азия увидел меня и говорит: «А о доме, орел, не скучаешь?» Ну, как, говорю, не скучаю. Маленько скучаю. А он тут же и скажи адъютанту своему: отпустить, мол, надо, в деревне тоже руки молодые нужны.
— Ишь ты, командир-то с каким понятием! — с похвалой воскликнул Кузовков. — И верно, без деревни нынь куда кинешься? На деревню у Питера, вон наш Фанька говорит, вся надежда теперь...
— Ну, а дядю-то Егора не видал? —не утерпев, спросил Федярка.
— Как же не видал, видал.
— Дак где же он теперича?
— Егор-то ваш, дядя, он еще дальше пошел, за самый Тобол, река есть такая...
— Еще дальше? — удивился Федярка. — А дедушка мой говорил, будто бы он с Азиным на юг подался.
— На юг — не все пошли. Колчака кому-то надо же добивать.
— И то верно, внучек,— согласился дед.— Не добей сегодня, он завтра же к нам, вражина, на ворот опять полезет.
— Спасибо, родненькие, — подстала Настя. — И нам поспокойней стало жить, как только Колчаку-то того отогнали...
Однако осенью, когда уже начал прихватывать землю легкий морозец и под ногами запохрустывала будто солью посыпанная травка, а в лужицах заблестели зеркальцами хрустальные льдинки, — снова в Ржаном Полое стало неспокойно. Теперь уж не о степахах говорили и не о Колчаке пришлом, а о здешнем Прошке Морало пошли слухи, будто бы он, Прошка, где-то рыскает по лесам, пугает баб да ребятишек. А ведь местный басурман еще страшнее и пришлого, он все входа и выхода в деревню знает. И будто этот Прошка Морало по лесу бродит не один, а много их тут, белых, с фронта расползлось. Родные-то места, должно быть и их тянут, увидели басурманы, что Колчака — ихний царь — проваливается и делать у него нечего, вот и потянулись обратно 1к дому, а показаться людям на глаза грехи не подпускают.
Когда заговорили о Прошке, Кузовков как-то сразу сник, постарел лицом — ведь не о ком-нибудь, а о зяте этакая молва пошла. И Настя в слезы пустилась, и девчонке ребята проходу не дают, каждый день Моралом
донимают. Хорошо, что Лаврушки дома нет, он уехал по командировке комсомола в город учиться, а то и ему бы не легко слушать этакое было.
— Увижу басурмана, осеку ему башку топором,— уходя на дальний лесной надел, сказал как-то Алешка Кузовков.
Вечером, когда старик вернулся домой, заплаканная Настя спросила:
— Не видал?
— Нет еще.
— А может, зря болтают?
— Не знаю, — и, прихватив с собой топор, ссутулясь, старик пошел спать на сеновал — если кто и стукнется в дверь, он первым услышит.
Однажды Алешка — тоненькие ножки рубил в за-осичье по билету строевой лес. Понадобился ему лес для одной задумки — с сыном они решили ладить веялки. Корпус будет мастерить он сам —когда-то и Кузовков держал в руках пилу да рубанок, ну, а о внутренней части и говорить нечего — Фанька скует хорошее нутро, не хуже инженера знает, как все это делается. И заказчик хороший на веялки нашелся — приезжал тут один летом из самой Вятки, большие деньги сулил. Вот и махал в лесу старик топором уже не один день — наготовит бревен, по первому снежку вывезет. А зимой только знай работай.
В один из таких осенних дней Кузовков и приметил сквозь лесную проредь бредущего по кочкарнику одинокого человека.
«Уж не Проха ли?» — и старик тоскливо схватился за грудь, как-то сразу заболело под ложечкой, и тревожно заколотилось сердце.
Мешковато Кузовков опустился на срубленное дерево, вытер рукой со лба холодный пот, придвинул к себе топор, прислушался. В глухой лесной тиши осторожно хрустнули ветки, и из-за разлапистой ели показался обросший человек.
— Закурить нет ли?—остановившись, спросил он. Алешка Кузовков узнал по голосу зятя.
— Для кого есть, а для тебя, басурмана, не наросло, — ответил он и встал.
Вглядываясь в обросшее, одутловатое лицо зятя с узенькими щелочками нахальных глаз, спросил:
— Долго ли будешь людей пугать тут? Прошка не ответил, шагнул кривоного к тестю.
— Брось топор-то, не обижу, папаша
— Тебе серый волк папаша, а не я!
— Не ругайсь. Настька-то у тебя?
— У меня. А тебе чего от Настасьи? Не твоя теперь Настасья.
— Нет, Настька моя! Венчальная, по закону, — ответил тот и кивнул головой, указав взглядом на висевший на дереве пиджак тестя.— Дай хоть на закрутку, Алексей Данилыч, коли папашей тебя неудобно величать.
Кузовков молча достал сборчатый кисет с табаком и протянул его зятю. У Прошки задрожали руки, вцепились в мешочек грубые, до черноты загорелые пальцы с длинными, пожелтевшими от дыму ногтями.
— Долго ли, говорю, будешь так-то?
Зять будто и не слышал, он занят был своим делом. На ладонь, подставленную лодочкой, он высыпал из кисета содержимое, потряс сборчатым мешочком и вернул его обратно.
— Себе на цигарку сам оборудуешь, — сказал он. Старика покоробило от слов зятя, он только покрутил
головой.
Сплюнув, спросил:
— Долго ли, говорю, будешь клевить Настасью?
— Так она ж, сам сказываешь, не моя, —ответил спокойно зять и поднес к потрескавшимся губам неуклюже свернутую цигарку.
— Ох, Прохор, Прохор, нет у тебя ни совести, ни креста...
— Ты вот что, Алексий Данилыч, ты другое лучше скажи мне... У тебя яма в голбце свободна?
— Уж не в голбец ли намереваешься завалиться?
— А почему бы и нельзя?
— Не выдумывай, злыдень!
— Никто ж не узнает: перезимую, а там весной придут на выручку наши...
— И не думай лучше!
— Спасибо, Алексий Данилыч, на табачке.— И Прошка, отпустив поклон, зашагал к просеке.
Заросший длинными волосами затылок, треснувший под мышками, затасканный ядовито-махорочного цвета китель с чужого плеча, стоптанные хромовые сапоги с побелевшими голенищами...
У просеки оглянулся, хрипловато бросил:
— А об этом подумай, Алексий Данилыч, наведаюсь еще...
И наведался. Наведался он неделями двумя позже, глухой ночью, когда в деревне все спали и в доме, кроме Настасьи да Юльки, никого не было — отец с Фанькой отлучились по веялочным делам в город. О том, что Настя дома одна, Прошка знал, он выследил отъезд мужиков и теперь безбоязненно решил навестить жену. Подойдя к деревне, он задворками пробрался к дому тестя и легонько постучал в дверь. Отчаянно билось в груди сердце — то ли от быстрой ходьбы, то ли от предстоящей встречи с женой, которую не видел уже больше года. Но вот легонечко скрипнула в избе дверь, и знакомый голос:
— Кто там?
— Открой-ко, Настька.
— Ой-й, — выдохнула она. — Не открою, чего тебе от меня?
— Открывай,—уж настойчивее потребовал Прошка.— Открывай, а то греха наделаю, спички-то у меня с собой...
— Что ты говоришь, непутевый?—упавшим голосом прошептала Настя и, нащупав рукой на косяке заверты-шек, открыла.
Дымом, табаком, удушливым потом дохнуло в лицо Настасьи, она отшатнулась, но Прошка уже схватил ее за руку.
— Господи, Юлька-то услышит...
— Не шуми,— пригрозил он и, облапив, тоненькую и хрупкую, безжалостно метнул ее в угол на постель.
— Зверь ведь ты, зверь... — чуть слышно прошептала Настя, уже не в силах высвободиться из твердых, как железо, рук человека, которого она не.любила и не хотела встречаться с ним, но встретилась и в эту минуту еще больше возненавидела его, чем раньше...
Насытившись, Прошка довольный лежал на соломенной постели вверх лицом, с раскинутыми по подушкам руками. Рядом с ним билась в слезах Настя, и не от бабьего счастья билась она, а от лютого горя. Все, что
произошло, ей было противно и мерзко. Но что же делать? Убежать ей с Юлькой теперь или смириться? Но как убежать, когда он с револьвером? Она приподнялась на локте, спросила:
— Квасу, Проша, не хочешь?
— Неси,— немного помедлив, ответил тот.
Настя поднялась, не спеша прошла в избу и, бренча посудой, вытолкнула в окно проснувшуюся Юльку, а затем выскочила и сама и бросилась в одной сорочке босиком по припорошенной снегом тропинке к Евлахиным.
Но в ту ночь Прошку задержать не удалось.Прошло несколько минут, и он понял, что не за квасом ушла Настька. Вскочив, бросился в избу, взял из хлебницы каравай хлеба, потом заглянул в горенку и, увидев на стене бараний кафтан тестя, сорвал его с гвоздя.
Тут же в коробку отыскал валенки, шапку и, свернув все в узел, выбежал на улицу.Шел первый легкий снежок, бережно накрывавший землю белым одеяньем. Снежок не обрадовал Прошку, а еще больше озлобил.
«Подпустить им красного петуха или погодить? — все больше и больше злясь на жену, подумал он и, вдруг вспомнив Лаврушку с Юлькой, которых ему так и не удалось повидать, немного смягчился, схватил стоявший у крыльца заступ и, повесив узел на черенок его, сугор-бясь, заспешил задворками к лесу.
Каждый день к Глафе забегала Настя, слезами горькими плакала: как же ей жить-то дальше? Все ночи напролет не спала, того гляди, придет Проха, а может, и не один — с такими же, как он, басурманами. Хоть ночами в деревне и караулят поочередно, ходят те караульщики да постукивают колотушками, чтобы все знали, что не спят ржанополойцы, но только много ль проку в этом — басурманы, они басурманы и есть, они в любое время проникнут да подпалят...
Сочувствовала подруге Глафа, бывало, и ободряла: «Неужели Проха на своих с огнем пойдет?» А сама думала о своем, свое горе давило сердце... Порой Глафе становилось невыносимо тяжело, но кому откроешься —
беда-то, кручинушка, чай, побольше Настенькиной. Иногда думала: может, излить свою думу Насте — она, горемычная, все поймет... Но нет, не в силах Глафа рассказать о случившемся даже своей подруге. Знают об этом только двое — она да Фанька. Поговорить бы с Фанькой, но он все в кузнице пропадает. Пойдешь в кузницу — люди сразу все приметят, скажут, Глафка-то к Фаньке бегать начала. Уж лучше одной пережить эти дни. А переживать их, каждый день находиться в неведенье, ждать того, чего она не ждала, ой, как трудно! И как тяжело быть со своими горькими мыслями одной. Извелась она за эти месяцы, истревожилась. Кинет взгляд на простенок— и не узнает себя в осколке зеркала: под глазами разметались синюшные круги, по впалым щекам пошли веснушки. «Неужели не вытравила? Да и был ли кто? Может, это все от думушки своей глупой? Может, ничего и не случилось такого?»
И вдруг однажды хмурым морозным утром схватилась Глафа за бок и охнула. «Господи, что же такое будет? Думала, все обойдется — пила ведь воду с луковой скорлупы, а тут вон он как трепыхнулся... Как я теперь взгляну на свет? Как оправдаюсь перед сыном, как?..»
Словно оглушенная скалкой по голове, Глафа выбежала на поветку и, зажав лицо, руками, упала на кучу соломы, упала и беззвучно зашлась слезами.
«Фанька... Что ж ты наделал, Фанька? Ведь не ду-мано с тобой... До черемушек было разрешила проводить. Поднялась по взвозу, оглянулась, рукой чуток махнула. И надо же, упала на сено и дверь не прикрыла. И, словно сквозь сон, туточки услышала вкрадчивые шаги Фаньки. Да чего уж вспоминать, не Фанька, а сама виновата... Господи, что же делать? Как быть теперь-то, Фанюшка? Узнает сын... А что скажет тятенька? Даже подумать страшно...»
Глафа поднялась, сквозь слезы выглянула в дверь,— вот она, та черемушка, белым-бела стоит, заиндевела вся. А за черемухой — Ветлужка. И ледок... и прорубь... Сбежав с повети, Глафа на минуту остановилась — и метнулась под гору к речке. Там спасенье, нырнуть головой— и делу конец... Сбежала — и вдруг, надо же, (встретила Фаньку: он поил у проруби лошадь. Хотела Глафа повернуть обратно, да Фанька окликнул:
— Постой, Глафонька.
— А чего стоять?
— Куда же ты, в рань-то такую? — шагнул к ней Фанька и увидел, как по щекам Глафы стекали крупные слезы. И тут Фанька понял все, выпустил из рук уздечку, подбежал к Глафе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
О Колчаке теперь уже говорили меньше. Откатился он, вражина, от Вятки куда-то далеко в Сибирь, по газетам-то, слышно, уже за Тобол-реку перекатился, за Ишим... А где этот Ишим да Тобол, никто толком в деревне и не знал, и не узнали бы ничего, не вычитай в газетках Фанька,— он, Фанька, дотошный, обо всем людям расскажет. Но теперь уже не о Колчаке начали поговаривать, а о другом генерале, каком-то Деникине, но тот Деника, сказывал Фанька, совсем не близко, до Вятки он и не доберется — все одно ему шею свернут, как тому Колчаке. Еще бы не побороть его, туда, чай, сам Азии порядки уехал наводить. Об этом не только
в газетах было, но рассказывал и вернувшийся с фронта Лаврушка.
Лаврушка вернулся домой в дождливый сентябрьский денек. Вернулся совсем неожиданно. Когда он ступил в избу, Настя даже и не узнала — в шинели, в фуражке форменной...
— Вот и я, маменька...
— Сыночка! — вдруг бросилась к нему мать и заплакала.— Живехонькой... Теперь уж не пущу, никуда от себя не пущу, — приговаривая, гладила она повзрослевшего сына. — Теперь уж ты со мной, сердешный, будешь.
Вскоре в избу к Кузовковым сбежались соседи, прибежала и Юлька, протиснулась меж людей из-под полатей наперед, обняла брата, залюбовалась им, — и впрямь какой Лаврушка-то стал пригожий.
Пришел с гумна и дед. Ухмыляясь в бороду, он твердил одно и то же:
— Смотри-ка ты как, а?.. Вытянулся-то как, вытянулся-то? А ну-ка, — просил он, — привстань, Лавра...
— Привстань, привстань, — попросил и Федярка, теребя за рукав дружка. — Ну-к, померяемся, я ведь тоже немножко подался вверх.— Он и дружок встали спина в спину.
— Не-с,— протянул Кузовков. — Тебе еще, Федярка, до мово внука далеко.
— Неужли далеко? — опечалился Федярка. — Это я волосы остриг нагладко, оттого меньше и стал.
— И у меня ведь они не велики.
— А каблуки-то, а? Каблуки-то... Я ведь босиком... Дай встану на каблуки, — попросил Федярка.
Но нет, и каблуки не помогли уравнять дружков. Лаврушка за лето и впрямь вытянулся, — тоненький и повзрослевший, он был почти вровень с дедом, разве чуточку поменьше, но все равно не такой, каким был полгода
назад.
— Отвоевался аль на побывку? — спросил дед.
— Да что ты, тятя, как же не насовсем? — спохватилась Настя, боясь, что сын ответит другое. — Он ведь хоть и вытянулся, а годиков-то еще сколь...
— Годы тут ни при чем, маманька, если б не товарищ Азия, и я бы еще не приехал, — ответил вполне серьезно Лаврушка.— Когда Екатеринбург мы взяли, тогда дивизию нашу на отдых поставили. Вот тогда товарищ
Азия увидел меня и говорит: «А о доме, орел, не скучаешь?» Ну, как, говорю, не скучаю. Маленько скучаю. А он тут же и скажи адъютанту своему: отпустить, мол, надо, в деревне тоже руки молодые нужны.
— Ишь ты, командир-то с каким понятием! — с похвалой воскликнул Кузовков. — И верно, без деревни нынь куда кинешься? На деревню у Питера, вон наш Фанька говорит, вся надежда теперь...
— Ну, а дядю-то Егора не видал? —не утерпев, спросил Федярка.
— Как же не видал, видал.
— Дак где же он теперича?
— Егор-то ваш, дядя, он еще дальше пошел, за самый Тобол, река есть такая...
— Еще дальше? — удивился Федярка. — А дедушка мой говорил, будто бы он с Азиным на юг подался.
— На юг — не все пошли. Колчака кому-то надо же добивать.
— И то верно, внучек,— согласился дед.— Не добей сегодня, он завтра же к нам, вражина, на ворот опять полезет.
— Спасибо, родненькие, — подстала Настя. — И нам поспокойней стало жить, как только Колчаку-то того отогнали...
Однако осенью, когда уже начал прихватывать землю легкий морозец и под ногами запохрустывала будто солью посыпанная травка, а в лужицах заблестели зеркальцами хрустальные льдинки, — снова в Ржаном Полое стало неспокойно. Теперь уж не о степахах говорили и не о Колчаке пришлом, а о здешнем Прошке Морало пошли слухи, будто бы он, Прошка, где-то рыскает по лесам, пугает баб да ребятишек. А ведь местный басурман еще страшнее и пришлого, он все входа и выхода в деревню знает. И будто этот Прошка Морало по лесу бродит не один, а много их тут, белых, с фронта расползлось. Родные-то места, должно быть и их тянут, увидели басурманы, что Колчака — ихний царь — проваливается и делать у него нечего, вот и потянулись обратно 1к дому, а показаться людям на глаза грехи не подпускают.
Когда заговорили о Прошке, Кузовков как-то сразу сник, постарел лицом — ведь не о ком-нибудь, а о зяте этакая молва пошла. И Настя в слезы пустилась, и девчонке ребята проходу не дают, каждый день Моралом
донимают. Хорошо, что Лаврушки дома нет, он уехал по командировке комсомола в город учиться, а то и ему бы не легко слушать этакое было.
— Увижу басурмана, осеку ему башку топором,— уходя на дальний лесной надел, сказал как-то Алешка Кузовков.
Вечером, когда старик вернулся домой, заплаканная Настя спросила:
— Не видал?
— Нет еще.
— А может, зря болтают?
— Не знаю, — и, прихватив с собой топор, ссутулясь, старик пошел спать на сеновал — если кто и стукнется в дверь, он первым услышит.
Однажды Алешка — тоненькие ножки рубил в за-осичье по билету строевой лес. Понадобился ему лес для одной задумки — с сыном они решили ладить веялки. Корпус будет мастерить он сам —когда-то и Кузовков держал в руках пилу да рубанок, ну, а о внутренней части и говорить нечего — Фанька скует хорошее нутро, не хуже инженера знает, как все это делается. И заказчик хороший на веялки нашелся — приезжал тут один летом из самой Вятки, большие деньги сулил. Вот и махал в лесу старик топором уже не один день — наготовит бревен, по первому снежку вывезет. А зимой только знай работай.
В один из таких осенних дней Кузовков и приметил сквозь лесную проредь бредущего по кочкарнику одинокого человека.
«Уж не Проха ли?» — и старик тоскливо схватился за грудь, как-то сразу заболело под ложечкой, и тревожно заколотилось сердце.
Мешковато Кузовков опустился на срубленное дерево, вытер рукой со лба холодный пот, придвинул к себе топор, прислушался. В глухой лесной тиши осторожно хрустнули ветки, и из-за разлапистой ели показался обросший человек.
— Закурить нет ли?—остановившись, спросил он. Алешка Кузовков узнал по голосу зятя.
— Для кого есть, а для тебя, басурмана, не наросло, — ответил он и встал.
Вглядываясь в обросшее, одутловатое лицо зятя с узенькими щелочками нахальных глаз, спросил:
— Долго ли будешь людей пугать тут? Прошка не ответил, шагнул кривоного к тестю.
— Брось топор-то, не обижу, папаша
— Тебе серый волк папаша, а не я!
— Не ругайсь. Настька-то у тебя?
— У меня. А тебе чего от Настасьи? Не твоя теперь Настасья.
— Нет, Настька моя! Венчальная, по закону, — ответил тот и кивнул головой, указав взглядом на висевший на дереве пиджак тестя.— Дай хоть на закрутку, Алексей Данилыч, коли папашей тебя неудобно величать.
Кузовков молча достал сборчатый кисет с табаком и протянул его зятю. У Прошки задрожали руки, вцепились в мешочек грубые, до черноты загорелые пальцы с длинными, пожелтевшими от дыму ногтями.
— Долго ли, говорю, будешь так-то?
Зять будто и не слышал, он занят был своим делом. На ладонь, подставленную лодочкой, он высыпал из кисета содержимое, потряс сборчатым мешочком и вернул его обратно.
— Себе на цигарку сам оборудуешь, — сказал он. Старика покоробило от слов зятя, он только покрутил
головой.
Сплюнув, спросил:
— Долго ли, говорю, будешь клевить Настасью?
— Так она ж, сам сказываешь, не моя, —ответил спокойно зять и поднес к потрескавшимся губам неуклюже свернутую цигарку.
— Ох, Прохор, Прохор, нет у тебя ни совести, ни креста...
— Ты вот что, Алексий Данилыч, ты другое лучше скажи мне... У тебя яма в голбце свободна?
— Уж не в голбец ли намереваешься завалиться?
— А почему бы и нельзя?
— Не выдумывай, злыдень!
— Никто ж не узнает: перезимую, а там весной придут на выручку наши...
— И не думай лучше!
— Спасибо, Алексий Данилыч, на табачке.— И Прошка, отпустив поклон, зашагал к просеке.
Заросший длинными волосами затылок, треснувший под мышками, затасканный ядовито-махорочного цвета китель с чужого плеча, стоптанные хромовые сапоги с побелевшими голенищами...
У просеки оглянулся, хрипловато бросил:
— А об этом подумай, Алексий Данилыч, наведаюсь еще...
И наведался. Наведался он неделями двумя позже, глухой ночью, когда в деревне все спали и в доме, кроме Настасьи да Юльки, никого не было — отец с Фанькой отлучились по веялочным делам в город. О том, что Настя дома одна, Прошка знал, он выследил отъезд мужиков и теперь безбоязненно решил навестить жену. Подойдя к деревне, он задворками пробрался к дому тестя и легонько постучал в дверь. Отчаянно билось в груди сердце — то ли от быстрой ходьбы, то ли от предстоящей встречи с женой, которую не видел уже больше года. Но вот легонечко скрипнула в избе дверь, и знакомый голос:
— Кто там?
— Открой-ко, Настька.
— Ой-й, — выдохнула она. — Не открою, чего тебе от меня?
— Открывай,—уж настойчивее потребовал Прошка.— Открывай, а то греха наделаю, спички-то у меня с собой...
— Что ты говоришь, непутевый?—упавшим голосом прошептала Настя и, нащупав рукой на косяке заверты-шек, открыла.
Дымом, табаком, удушливым потом дохнуло в лицо Настасьи, она отшатнулась, но Прошка уже схватил ее за руку.
— Господи, Юлька-то услышит...
— Не шуми,— пригрозил он и, облапив, тоненькую и хрупкую, безжалостно метнул ее в угол на постель.
— Зверь ведь ты, зверь... — чуть слышно прошептала Настя, уже не в силах высвободиться из твердых, как железо, рук человека, которого она не.любила и не хотела встречаться с ним, но встретилась и в эту минуту еще больше возненавидела его, чем раньше...
Насытившись, Прошка довольный лежал на соломенной постели вверх лицом, с раскинутыми по подушкам руками. Рядом с ним билась в слезах Настя, и не от бабьего счастья билась она, а от лютого горя. Все, что
произошло, ей было противно и мерзко. Но что же делать? Убежать ей с Юлькой теперь или смириться? Но как убежать, когда он с револьвером? Она приподнялась на локте, спросила:
— Квасу, Проша, не хочешь?
— Неси,— немного помедлив, ответил тот.
Настя поднялась, не спеша прошла в избу и, бренча посудой, вытолкнула в окно проснувшуюся Юльку, а затем выскочила и сама и бросилась в одной сорочке босиком по припорошенной снегом тропинке к Евлахиным.
Но в ту ночь Прошку задержать не удалось.Прошло несколько минут, и он понял, что не за квасом ушла Настька. Вскочив, бросился в избу, взял из хлебницы каравай хлеба, потом заглянул в горенку и, увидев на стене бараний кафтан тестя, сорвал его с гвоздя.
Тут же в коробку отыскал валенки, шапку и, свернув все в узел, выбежал на улицу.Шел первый легкий снежок, бережно накрывавший землю белым одеяньем. Снежок не обрадовал Прошку, а еще больше озлобил.
«Подпустить им красного петуха или погодить? — все больше и больше злясь на жену, подумал он и, вдруг вспомнив Лаврушку с Юлькой, которых ему так и не удалось повидать, немного смягчился, схватил стоявший у крыльца заступ и, повесив узел на черенок его, сугор-бясь, заспешил задворками к лесу.
Каждый день к Глафе забегала Настя, слезами горькими плакала: как же ей жить-то дальше? Все ночи напролет не спала, того гляди, придет Проха, а может, и не один — с такими же, как он, басурманами. Хоть ночами в деревне и караулят поочередно, ходят те караульщики да постукивают колотушками, чтобы все знали, что не спят ржанополойцы, но только много ль проку в этом — басурманы, они басурманы и есть, они в любое время проникнут да подпалят...
Сочувствовала подруге Глафа, бывало, и ободряла: «Неужели Проха на своих с огнем пойдет?» А сама думала о своем, свое горе давило сердце... Порой Глафе становилось невыносимо тяжело, но кому откроешься —
беда-то, кручинушка, чай, побольше Настенькиной. Иногда думала: может, излить свою думу Насте — она, горемычная, все поймет... Но нет, не в силах Глафа рассказать о случившемся даже своей подруге. Знают об этом только двое — она да Фанька. Поговорить бы с Фанькой, но он все в кузнице пропадает. Пойдешь в кузницу — люди сразу все приметят, скажут, Глафка-то к Фаньке бегать начала. Уж лучше одной пережить эти дни. А переживать их, каждый день находиться в неведенье, ждать того, чего она не ждала, ой, как трудно! И как тяжело быть со своими горькими мыслями одной. Извелась она за эти месяцы, истревожилась. Кинет взгляд на простенок— и не узнает себя в осколке зеркала: под глазами разметались синюшные круги, по впалым щекам пошли веснушки. «Неужели не вытравила? Да и был ли кто? Может, это все от думушки своей глупой? Может, ничего и не случилось такого?»
И вдруг однажды хмурым морозным утром схватилась Глафа за бок и охнула. «Господи, что же такое будет? Думала, все обойдется — пила ведь воду с луковой скорлупы, а тут вон он как трепыхнулся... Как я теперь взгляну на свет? Как оправдаюсь перед сыном, как?..»
Словно оглушенная скалкой по голове, Глафа выбежала на поветку и, зажав лицо, руками, упала на кучу соломы, упала и беззвучно зашлась слезами.
«Фанька... Что ж ты наделал, Фанька? Ведь не ду-мано с тобой... До черемушек было разрешила проводить. Поднялась по взвозу, оглянулась, рукой чуток махнула. И надо же, упала на сено и дверь не прикрыла. И, словно сквозь сон, туточки услышала вкрадчивые шаги Фаньки. Да чего уж вспоминать, не Фанька, а сама виновата... Господи, что же делать? Как быть теперь-то, Фанюшка? Узнает сын... А что скажет тятенька? Даже подумать страшно...»
Глафа поднялась, сквозь слезы выглянула в дверь,— вот она, та черемушка, белым-бела стоит, заиндевела вся. А за черемухой — Ветлужка. И ледок... и прорубь... Сбежав с повети, Глафа на минуту остановилась — и метнулась под гору к речке. Там спасенье, нырнуть головой— и делу конец... Сбежала — и вдруг, надо же, (встретила Фаньку: он поил у проруби лошадь. Хотела Глафа повернуть обратно, да Фанька окликнул:
— Постой, Глафонька.
— А чего стоять?
— Куда же ты, в рань-то такую? — шагнул к ней Фанька и увидел, как по щекам Глафы стекали крупные слезы. И тут Фанька понял все, выпустил из рук уздечку, подбежал к Глафе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48