смесители для раковины с душем
Перед ними разверзлась пропасть, и всего один шаг отделяет слепых от неминуемой гибели. В этой пропасти протекает река, Stix, поясняет Репнин, через эту реку рано или поздно все мы перейдем. А те, кто идет за Комитетом, напоминают мне шествие слепцов. Stix, бормочет он перед тем как покинуть дом и по дороге на станцию Милл-Хилл, по-прежнему занесенную снегом. Он еще не начал здесь таять. Вся Англия ^занесена снегом. Stix, шепчет Репнин, входи в красный вагон подземки; в Милл-Хилле поезда выходят на поверхность и иной раз отправляются отсюда пустые. Stix — это река, которую вскоре ему предстоит перейти, к чему тогда мучиться мыслями о будущем, если оно и так известно? Какой смысл в этой продаже вечерних платьев? В этих иллюзорных переменах на берегах Манса-нареса?
Пока он так шепчет, с потолка вагона на него смотрит плакат с изображением австралийской птицы эму, рекламирующей промышленные товары, которые не садятся при стирке. Реклама взывает: «Вяжите нитками ЭМУ, и вы не будете знать никаких забот!» Не отрывая глаз, он смотрит на птицу. Выходит, не самоубийство, а птица эму может решить его проблемы в Лондоне.
Тем временем поезд мчит его дальше, на остановках входят и выходят мужчины и женщины, толкаются. Стиснутые, как сардины, задние напирают на вошедших раньше, стараются первыми занять места, но при этом вежливо извиняются: so sorryl А заняв чужое место, добавляют: спасибо, thank you. Но вот, наконец, поезд приближается к конечной станции его сегодняшней поездки. Westminster.
Отсюда недалеко до биржи труда.
В те времена весь этот край еще лежал в развалинах, дома представляли собой пожарища с остатками бедняцкой обстановки и какого-то мусора. Направляясь к бирже труда, Репнин ощущал себя мелкой песчинкой в огромной армии спешащих на работу людей, разбегавшихся в разные стороны, подобно муравьям из муравейника. Они несутся на работу, как рабы, которых выгоняли на строительство гробниц, пирамид фараонов, рытье каналов в Азии. Говорят, теперь они трудятся для себя. Так им по крайней мере внушают. Это и есть прогресс? — бормочет он про себя. Прогресс человечества? Великий прогресс человечества?
Прохожие мелькают мимо него, точно отраженные в каком-то зеркале, где и он умножен многократно. Он тоже превратился в одну из этих безмолвно мелькающих фигур, которые ни на кого не смотрят, ни с кем не говорят. Протекают мимо, подобно реке. Река трудового люда, мужчин и женщин, чиновников, подмастерий, продавщиц, уборщиков подъездов, и все это, как чудится ему, струится не мимо, а сквозь него. И вся эта река состоит из бесчисленного множества лиц, носов, глаз, шляп, голов, ног, и все это разбегается, рассыпается, рассеивается.
Кто знает, что кроется за всем этим — какие мысли, какие желания, какие предчувствия? Вот и он обречен шагать вместе со всеми, шагать, шагать, словно и он дитя Лондона, а не своего далекого Петербурга.
И хотя никто, ни один человек в толпе не смотрит на него, он все же ощущает на своей непокрытой голове невидимую черную вечернюю шляпу, которую он хотел продать. Он проходил мимо Парламента, когда часы отбивали девять ударов. Иной раз в толпе он видел на ощупь бредущего человека с белой палкой в руках, постукивающего ею по стенам домов. В Лондоне белая палка была отличительным признаком слепых.
Слепые в Лондоне не сидят по домам, каждое утро они выходят на улицу и куда-то бредут. Не замыкаются в четырех стенах. Некоторым совесть не дает бездельничать, другие стесняются сидеть на шее у семьи или общины, но большинство не хочет жить у кого-то из милости, они знают: даже родная семья не испытывает к ним никакого сочувствия. Незрячие стараются устроиться столярами, плетельщиками корзин, а иные вязальщиками. Подобно разному жулью, обязанному "отработать в заключении свой хлеб, слепые тоже идут на заработки хлеба насущного. Чтобы не сбиться с пути, незрячие держатся домов или края тротуара. Своими белыми палками обстукивают они фасады домов, изгибы тротуара, словно подавая кому-то вдали телеграфные сигналы. Все повороты улиц, все углы знакомы им на их дороге. При некоторых из слепых есть собаки-поводыри, но у многих нет и собак. Подойдя к переходу через улицу, они останавливаются.
Прохожие почтительно относятся к слепым и всегда находится кто-то — по большей части женщина,— кто переводит их через улицу. Дальше они самостоятельно продолжают свой путь.; Но долго еще в ушах незрячих звучат голоса тех, кто переводил их через дорогу, два-три слова людей, снизошедших к чужой беде, и хотя слепцы не видели ни этих женщин, ни этих мужчин, они хранят в себе мелодию их речи, утешительный отголосок какого-то лучшего мира, такого близкого — он тут, у края тротуара — и такого неуловимого. Вероятно, слепцы собирают и хранят в своей памяти ласковые эти слова, как дети коллекционируют марки далеких островов и земель.
Сразу после войны Лондон нельзя было назвать ни чистым, ни светлым, ни красивым, ни улыбчивым городом. Тем более в ту первую послевоенную зиму, которая длилась много месяцев, Лондон был столицей Тумана, простиравшегося над морем бесконечных закопченных, сгоревших, покинутых, одинаково бедных домов. Пустырь из битого кирпича, грязи, развороченного жилья, подвалов и чердаков. Из земли торчат остатки мебели, вдребезги разбитой, сваленной в кучу, обуглившейся. Кое-где из хаоса развалин проклюнулась трава. А когда весной пригрело солнце, на развалинах появились какие-то синие и красные цветочки. По вечерам из темноты этих развалин светятся в тумане зеленые глаза. (Центральная часть Лондона принадлежит герцогу Вестминстерскому.)
Пробираясь улицами среди развалин позади станции метро «Виктория», Репнин воображает, будто он плывет, а не идет. И, чудится ему: Лондон — это бесконечный грязный поток, мутный паводок, он подхватил в конце концов и его и понес неизвестно куда.
Скорее всего с ним повторяется вечная история о том, как человек, пытаясь вырваться из лондонской стремнины, все плыл и плыл, пока не оказался на дальних африканских или австралийских берегах. Не оттого ли, что там живет та самая птица по имени эму? Но обычно тот, кто не молод, после часа ходьбы теряет всякую * надежду. К чему продолжать дальнейшие попытки? Нет тут никаких далеких берегов — а если они и существуют, пришельцы не знают, где они. Ноги наливаются тяжестью, идешь, идешь, идешь, и все это бессмысленно. Так бессмысленно бьет по воде руками утопающий, захлебываясь в волнах. Репнин в изнеможении опустился на камень. В те времена это была не редкость — люди, сидящие на кирпичах, на обломках. Лондонские развалины становились своеобразными общественными скамейками. Послужили они скамьей и для русского эмигранта, хоть он и происходил из княжеского рода. Многие придерживались того мнения, что Репнин был потомственным князем.
Мимо этих людей, сидящих на развалинах по дороге к бирже труда, прохожие спешили, не оглядываясь. От станции «Вестминстер» до улицы Чедвик было несколько сотен шагов. Пустившись дальше в путь, Репнин добрался до биржи за несколько минут. Он был направлен на второй этаж. На этом этаже в длинных и узких канцеляриях чиновники принимали нуждавшихся в работе поляков. Они сидели на деревянных скамьях, напоминавших можжевеловый приступок в исповедальне. Каждый должен был заполнить какие-то бумаги и передать их чиновнику. Репнин сел на скамью у стены и стал ждать. Жена слезно молила его быть терпеливым и проявить смирение, если надо. Вот он и дожидается смиренно.
При этом он поневоле принимается читать плакаты, вывешенные на стене и от имени муниципалитета призывающие население Лондона к экономии. (Это воззвание вызывает у Репнина горькую усмешку.) Муниципалитет ведет кампанию за подписание очередного внутреннего займа в СТО миллионов стерлингов и призывает каждого внести свою лепту.
Плакат пестрит графическими знаками фунта стерлинга: ?????. ;
Русскому эмигранту очертания этого знака напоминают виолончель, которая поет и для него. Лицо его искажается дьявольской усмешкой: у него в кармане сегодня не наскрести и одного фунта, да и за целый месяц не было у него подобной суммы. Чиновник за столом, принимающий клиентов, поглядывает на него с удивлением. Астрономические цифры этого воззвания Репнин конечно же воспринимает как очередную пропагандистскую утку — вся эта груда миллионов стерлингов давно уже выписана банком, а теперь производится своего рода моральное давление на жителей Лондона, в том числе и на него.
Однако и его, бездомного нищего, завораживает каллиграфическая красота знака фунта стерлингов, столь романтичного в глазах англичан. Певучая, как некая музыкальная арабеска, она ассоциируется не с начальной буквой слова свобода — Liberie, не испанского — Libertad, не английского — Liberty, а лишь со словом Libra. Мера.
Растревоженный, он встает, ощущая потребность размять затекшие ноги, и, обойдя скамейки, подходит к окнам. Перед ним еще несколько человек, пришедших раньше. По английскому обыкновению, в учреждениях и в домах зимой окна держат раскрытыми, а летом закрытыми. Из окон дома на улице Чедвик были видны развалины жилых кварталов вплоть до Вестминстерского аббатства с его кафедральным собором — красный с белым в мавританском стиле католический собор напоминает дворец Трокадеро в Париже. В Лондоне полно причудливых построек. И несмотря на отдаленность моря, над всем этим кружатся стаи чаек. С наступлением холодов чайки прилетают в Лондон и остаются здесь до весны. Расселяются по Темзе, по прудам на окраинах и просто на улицах.
В сильнейшем душевном волнении смотрит он на этих чаек, и ему вспоминается детство и чайки над Невой, а потом чайки в Португалии — Эрисейра,— где Надя лежала больная и ей так хотелось умереть.
Какое поразительное различие между теми и этими чайками. Репнин привык видеть чаек над северными морями, в Греции, но откуда они взялись над этими развалинами и обгоревшими домами? Боясь пропустить, когда будет названо его имя, Репнин возвращается на свое место и терпеливо ждет. Теперь, после окончания войны, надо было подыскать работу полякам — тем, кто с беззаветной храбростью сражался на стороне Англии и в Англии остался. Всех их надлежало превратить в ночных фабричных сторожей, каменщиков, жестянщиков. Между тем из-за незнания языка дело доходит до конфликтов и стычек, гораздо легче было договориться с теми, кто успел жениться на англичанках, немного пообтереться и знал кое-что по-английски. Многие поляки недавно вернулись с поля боя, из Италии, и теперь навеки оставались на чужбине. Они понимали, что никогда больше не увидят Польшу и свои семьи. И вот, глубоко несчастные и раздраженные, они вспыхивают по любому поводу, злясь на писарей, которые никак не могут записать их имена и фамилии. Казалось, вот сейчас кто-то из этих небритых, измученных поляков, окончательно выведенных из себя, бросится за оружием — которого у него больше нет — и рассчитается за все. Постоит за свое человеческое достоинство. Писари, производившие опрос, рассматривают в недоумении своих клиентов. Лысые, как Шекспир, но в очках. Перекрикиваются через столы. В мирное время они, по всей видимости, жили в бедности, ютясь по подвалам, недоедали, но за время войны отъелись в чужих краях, под солнцем. Отпустили усы. Приобрели зычный голос. Поляки их просто поражают — почему они выходят из себя при малейшем искажении их проклятущих имен! Писари сбиваются кучкой по нескольку человек, стараясь разобрать фамилию очередного поляка. Кашляют, плюются, роняют на пол сигарету изо рта, трубка ходит ходуном у них в зубах. Самое ужасное — писарей все это страшно смешит. Однако часто поляки абсолютно не расположены к юмору, глаза их мечут молнии. Не будь делопроизводители столь флегматичными и терпеливыми, дело давно дошло бы до драки. Но все в конце концов улаживается мирным путем* Поляк получает направление на работу и уходит, что-то бормоча себе под нос. Наконец, подходит очередь и героя нашего романа. Высокий, с орлиным носом, широкий в плечах и узкий в поясе, с красивым лицом, этот человек совершенно очевидно нравится чиновнику, и он его любезно спрашивает: «Чем могу быть полезен?» — «What can I do for you?»
Сколько уж раз доводилось Репнину слышать эту учтивую — но лицемерную — фразу, она его заранее бесит. Он называет свое имя. Подает бумаги. Говррит — вот уже больше года он не имеет работы и заработка; до сих пор существовал на собственные сбережения, однако они прожиты, ему не на что содержать жену, словом, у него безвыходное положение. До прошлого года он служил в школе верховой езды в Милл-Хилле. Но школа закрылась. Он согласен делать что угодно. Чиновник прерывает его и, взяв заполненную анкету, исчезает за шкафом, откуда возвращается сердитый по прошествии добрых десяти минут. Но его нет в списках! Не может ли он еще раз повторить свою фамилию?
Репнин отчетливо произносит: «Репнин» и пишет на бумаге свою фамилию.
Вдобавок он поясняет: это русское имя, где первая буква соответствует английскому «Л», но не согласному, а слоговому, дальше следует «/», что произносится не как в английском слове «jenny», но как в словах: «yellow, yes, yesterday». Чиновник, весь красный, кричит: «Минуточку, минуточку! Из какой он части польского перемещенного полка?»
На это Репнин отвечает: он не служил ни в каких частях польской армии, он был прикомандирован к одной из польских дипломатических миссий. В Лондоне его сначала направили в Министерство труда, чтоб он подыскал себе новое место, а оттуда послали на биржу. Он уже целый год не имеет никакой работы. Это ужасно. Ужасно. Зрачки у чиновника суживаются — ни у кого, кроме англичан, не могут так сузиться за очками зрачки,— и он говорит Репнину: вначале тот-де утверждал, что он из перемещенного польского полка, а теперь выдает себя за дипломдта. Нельзя же быть до такой степени безответственным. Надо давать о себе точные данные. Кто он такой в конце концов? Офицер или дипломат?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97
Пока он так шепчет, с потолка вагона на него смотрит плакат с изображением австралийской птицы эму, рекламирующей промышленные товары, которые не садятся при стирке. Реклама взывает: «Вяжите нитками ЭМУ, и вы не будете знать никаких забот!» Не отрывая глаз, он смотрит на птицу. Выходит, не самоубийство, а птица эму может решить его проблемы в Лондоне.
Тем временем поезд мчит его дальше, на остановках входят и выходят мужчины и женщины, толкаются. Стиснутые, как сардины, задние напирают на вошедших раньше, стараются первыми занять места, но при этом вежливо извиняются: so sorryl А заняв чужое место, добавляют: спасибо, thank you. Но вот, наконец, поезд приближается к конечной станции его сегодняшней поездки. Westminster.
Отсюда недалеко до биржи труда.
В те времена весь этот край еще лежал в развалинах, дома представляли собой пожарища с остатками бедняцкой обстановки и какого-то мусора. Направляясь к бирже труда, Репнин ощущал себя мелкой песчинкой в огромной армии спешащих на работу людей, разбегавшихся в разные стороны, подобно муравьям из муравейника. Они несутся на работу, как рабы, которых выгоняли на строительство гробниц, пирамид фараонов, рытье каналов в Азии. Говорят, теперь они трудятся для себя. Так им по крайней мере внушают. Это и есть прогресс? — бормочет он про себя. Прогресс человечества? Великий прогресс человечества?
Прохожие мелькают мимо него, точно отраженные в каком-то зеркале, где и он умножен многократно. Он тоже превратился в одну из этих безмолвно мелькающих фигур, которые ни на кого не смотрят, ни с кем не говорят. Протекают мимо, подобно реке. Река трудового люда, мужчин и женщин, чиновников, подмастерий, продавщиц, уборщиков подъездов, и все это, как чудится ему, струится не мимо, а сквозь него. И вся эта река состоит из бесчисленного множества лиц, носов, глаз, шляп, голов, ног, и все это разбегается, рассыпается, рассеивается.
Кто знает, что кроется за всем этим — какие мысли, какие желания, какие предчувствия? Вот и он обречен шагать вместе со всеми, шагать, шагать, словно и он дитя Лондона, а не своего далекого Петербурга.
И хотя никто, ни один человек в толпе не смотрит на него, он все же ощущает на своей непокрытой голове невидимую черную вечернюю шляпу, которую он хотел продать. Он проходил мимо Парламента, когда часы отбивали девять ударов. Иной раз в толпе он видел на ощупь бредущего человека с белой палкой в руках, постукивающего ею по стенам домов. В Лондоне белая палка была отличительным признаком слепых.
Слепые в Лондоне не сидят по домам, каждое утро они выходят на улицу и куда-то бредут. Не замыкаются в четырех стенах. Некоторым совесть не дает бездельничать, другие стесняются сидеть на шее у семьи или общины, но большинство не хочет жить у кого-то из милости, они знают: даже родная семья не испытывает к ним никакого сочувствия. Незрячие стараются устроиться столярами, плетельщиками корзин, а иные вязальщиками. Подобно разному жулью, обязанному "отработать в заключении свой хлеб, слепые тоже идут на заработки хлеба насущного. Чтобы не сбиться с пути, незрячие держатся домов или края тротуара. Своими белыми палками обстукивают они фасады домов, изгибы тротуара, словно подавая кому-то вдали телеграфные сигналы. Все повороты улиц, все углы знакомы им на их дороге. При некоторых из слепых есть собаки-поводыри, но у многих нет и собак. Подойдя к переходу через улицу, они останавливаются.
Прохожие почтительно относятся к слепым и всегда находится кто-то — по большей части женщина,— кто переводит их через улицу. Дальше они самостоятельно продолжают свой путь.; Но долго еще в ушах незрячих звучат голоса тех, кто переводил их через дорогу, два-три слова людей, снизошедших к чужой беде, и хотя слепцы не видели ни этих женщин, ни этих мужчин, они хранят в себе мелодию их речи, утешительный отголосок какого-то лучшего мира, такого близкого — он тут, у края тротуара — и такого неуловимого. Вероятно, слепцы собирают и хранят в своей памяти ласковые эти слова, как дети коллекционируют марки далеких островов и земель.
Сразу после войны Лондон нельзя было назвать ни чистым, ни светлым, ни красивым, ни улыбчивым городом. Тем более в ту первую послевоенную зиму, которая длилась много месяцев, Лондон был столицей Тумана, простиравшегося над морем бесконечных закопченных, сгоревших, покинутых, одинаково бедных домов. Пустырь из битого кирпича, грязи, развороченного жилья, подвалов и чердаков. Из земли торчат остатки мебели, вдребезги разбитой, сваленной в кучу, обуглившейся. Кое-где из хаоса развалин проклюнулась трава. А когда весной пригрело солнце, на развалинах появились какие-то синие и красные цветочки. По вечерам из темноты этих развалин светятся в тумане зеленые глаза. (Центральная часть Лондона принадлежит герцогу Вестминстерскому.)
Пробираясь улицами среди развалин позади станции метро «Виктория», Репнин воображает, будто он плывет, а не идет. И, чудится ему: Лондон — это бесконечный грязный поток, мутный паводок, он подхватил в конце концов и его и понес неизвестно куда.
Скорее всего с ним повторяется вечная история о том, как человек, пытаясь вырваться из лондонской стремнины, все плыл и плыл, пока не оказался на дальних африканских или австралийских берегах. Не оттого ли, что там живет та самая птица по имени эму? Но обычно тот, кто не молод, после часа ходьбы теряет всякую * надежду. К чему продолжать дальнейшие попытки? Нет тут никаких далеких берегов — а если они и существуют, пришельцы не знают, где они. Ноги наливаются тяжестью, идешь, идешь, идешь, и все это бессмысленно. Так бессмысленно бьет по воде руками утопающий, захлебываясь в волнах. Репнин в изнеможении опустился на камень. В те времена это была не редкость — люди, сидящие на кирпичах, на обломках. Лондонские развалины становились своеобразными общественными скамейками. Послужили они скамьей и для русского эмигранта, хоть он и происходил из княжеского рода. Многие придерживались того мнения, что Репнин был потомственным князем.
Мимо этих людей, сидящих на развалинах по дороге к бирже труда, прохожие спешили, не оглядываясь. От станции «Вестминстер» до улицы Чедвик было несколько сотен шагов. Пустившись дальше в путь, Репнин добрался до биржи за несколько минут. Он был направлен на второй этаж. На этом этаже в длинных и узких канцеляриях чиновники принимали нуждавшихся в работе поляков. Они сидели на деревянных скамьях, напоминавших можжевеловый приступок в исповедальне. Каждый должен был заполнить какие-то бумаги и передать их чиновнику. Репнин сел на скамью у стены и стал ждать. Жена слезно молила его быть терпеливым и проявить смирение, если надо. Вот он и дожидается смиренно.
При этом он поневоле принимается читать плакаты, вывешенные на стене и от имени муниципалитета призывающие население Лондона к экономии. (Это воззвание вызывает у Репнина горькую усмешку.) Муниципалитет ведет кампанию за подписание очередного внутреннего займа в СТО миллионов стерлингов и призывает каждого внести свою лепту.
Плакат пестрит графическими знаками фунта стерлинга: ?????. ;
Русскому эмигранту очертания этого знака напоминают виолончель, которая поет и для него. Лицо его искажается дьявольской усмешкой: у него в кармане сегодня не наскрести и одного фунта, да и за целый месяц не было у него подобной суммы. Чиновник за столом, принимающий клиентов, поглядывает на него с удивлением. Астрономические цифры этого воззвания Репнин конечно же воспринимает как очередную пропагандистскую утку — вся эта груда миллионов стерлингов давно уже выписана банком, а теперь производится своего рода моральное давление на жителей Лондона, в том числе и на него.
Однако и его, бездомного нищего, завораживает каллиграфическая красота знака фунта стерлингов, столь романтичного в глазах англичан. Певучая, как некая музыкальная арабеска, она ассоциируется не с начальной буквой слова свобода — Liberie, не испанского — Libertad, не английского — Liberty, а лишь со словом Libra. Мера.
Растревоженный, он встает, ощущая потребность размять затекшие ноги, и, обойдя скамейки, подходит к окнам. Перед ним еще несколько человек, пришедших раньше. По английскому обыкновению, в учреждениях и в домах зимой окна держат раскрытыми, а летом закрытыми. Из окон дома на улице Чедвик были видны развалины жилых кварталов вплоть до Вестминстерского аббатства с его кафедральным собором — красный с белым в мавританском стиле католический собор напоминает дворец Трокадеро в Париже. В Лондоне полно причудливых построек. И несмотря на отдаленность моря, над всем этим кружатся стаи чаек. С наступлением холодов чайки прилетают в Лондон и остаются здесь до весны. Расселяются по Темзе, по прудам на окраинах и просто на улицах.
В сильнейшем душевном волнении смотрит он на этих чаек, и ему вспоминается детство и чайки над Невой, а потом чайки в Португалии — Эрисейра,— где Надя лежала больная и ей так хотелось умереть.
Какое поразительное различие между теми и этими чайками. Репнин привык видеть чаек над северными морями, в Греции, но откуда они взялись над этими развалинами и обгоревшими домами? Боясь пропустить, когда будет названо его имя, Репнин возвращается на свое место и терпеливо ждет. Теперь, после окончания войны, надо было подыскать работу полякам — тем, кто с беззаветной храбростью сражался на стороне Англии и в Англии остался. Всех их надлежало превратить в ночных фабричных сторожей, каменщиков, жестянщиков. Между тем из-за незнания языка дело доходит до конфликтов и стычек, гораздо легче было договориться с теми, кто успел жениться на англичанках, немного пообтереться и знал кое-что по-английски. Многие поляки недавно вернулись с поля боя, из Италии, и теперь навеки оставались на чужбине. Они понимали, что никогда больше не увидят Польшу и свои семьи. И вот, глубоко несчастные и раздраженные, они вспыхивают по любому поводу, злясь на писарей, которые никак не могут записать их имена и фамилии. Казалось, вот сейчас кто-то из этих небритых, измученных поляков, окончательно выведенных из себя, бросится за оружием — которого у него больше нет — и рассчитается за все. Постоит за свое человеческое достоинство. Писари, производившие опрос, рассматривают в недоумении своих клиентов. Лысые, как Шекспир, но в очках. Перекрикиваются через столы. В мирное время они, по всей видимости, жили в бедности, ютясь по подвалам, недоедали, но за время войны отъелись в чужих краях, под солнцем. Отпустили усы. Приобрели зычный голос. Поляки их просто поражают — почему они выходят из себя при малейшем искажении их проклятущих имен! Писари сбиваются кучкой по нескольку человек, стараясь разобрать фамилию очередного поляка. Кашляют, плюются, роняют на пол сигарету изо рта, трубка ходит ходуном у них в зубах. Самое ужасное — писарей все это страшно смешит. Однако часто поляки абсолютно не расположены к юмору, глаза их мечут молнии. Не будь делопроизводители столь флегматичными и терпеливыми, дело давно дошло бы до драки. Но все в конце концов улаживается мирным путем* Поляк получает направление на работу и уходит, что-то бормоча себе под нос. Наконец, подходит очередь и героя нашего романа. Высокий, с орлиным носом, широкий в плечах и узкий в поясе, с красивым лицом, этот человек совершенно очевидно нравится чиновнику, и он его любезно спрашивает: «Чем могу быть полезен?» — «What can I do for you?»
Сколько уж раз доводилось Репнину слышать эту учтивую — но лицемерную — фразу, она его заранее бесит. Он называет свое имя. Подает бумаги. Говррит — вот уже больше года он не имеет работы и заработка; до сих пор существовал на собственные сбережения, однако они прожиты, ему не на что содержать жену, словом, у него безвыходное положение. До прошлого года он служил в школе верховой езды в Милл-Хилле. Но школа закрылась. Он согласен делать что угодно. Чиновник прерывает его и, взяв заполненную анкету, исчезает за шкафом, откуда возвращается сердитый по прошествии добрых десяти минут. Но его нет в списках! Не может ли он еще раз повторить свою фамилию?
Репнин отчетливо произносит: «Репнин» и пишет на бумаге свою фамилию.
Вдобавок он поясняет: это русское имя, где первая буква соответствует английскому «Л», но не согласному, а слоговому, дальше следует «/», что произносится не как в английском слове «jenny», но как в словах: «yellow, yes, yesterday». Чиновник, весь красный, кричит: «Минуточку, минуточку! Из какой он части польского перемещенного полка?»
На это Репнин отвечает: он не служил ни в каких частях польской армии, он был прикомандирован к одной из польских дипломатических миссий. В Лондоне его сначала направили в Министерство труда, чтоб он подыскал себе новое место, а оттуда послали на биржу. Он уже целый год не имеет никакой работы. Это ужасно. Ужасно. Зрачки у чиновника суживаются — ни у кого, кроме англичан, не могут так сузиться за очками зрачки,— и он говорит Репнину: вначале тот-де утверждал, что он из перемещенного польского полка, а теперь выдает себя за дипломдта. Нельзя же быть до такой степени безответственным. Надо давать о себе точные данные. Кто он такой в конце концов? Офицер или дипломат?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97