https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/vodyanye/latun/
Они обнимали друг дружку. Но Имро обнимал ее гак, словно бы уже спал.
— Все у нас... В горах... Перестреляли мы... И очень скоро в самом деле уснул.
Какое-то время Вильма лежала возле него. Вдруг и она почувствовала себя ужасно усталой. Забыла даже, что лежит рядом с Имришко, захотелось уснуть. Уснуть по-настоящему и совсем забыть...
Но внезапно она вспомнила, что наказала соседке купить для нее в лавке дрожжей. Что, если бы соседка тут ее застала? Ох, провались к черту этот пирог! Зачем он, для кого? Скорей всего, его и есть-то некому будет. Но ведь и послезавтра снова надо будет печь или варить. И варить и печь! А может, и то и другое. Зачем? Без конца одно и то же, варить и печь, работать, убивать время в работе, без конца одно и то же. Изо дня в день! Вкруговую!
Она потихоньку слезла с кровати, оделась и вышла во двор.
На дворе сама над собой завздыхала: — Господи, что у меня за жизнь! Он был в горах, а я там по сю пору! Да кто об этом знает? Бог ты мой, ну кто обо мне что знает?..
А как-то раз — у меня тогда уже накопилось порядочно книг, некуда было их складывать, и я рассовал их все по углам, дома и в общежитии,— понадобилась мне для них полочка, а покупать не хотелось. Денег у меня, у студента, не было, и я хотел самую что ни есть обыкновенную. И вот подумал: тут ведь даже столяра не надобно, сколотить может ее и сосед. Я умышленно пошел к Гуль-данам рано утром, полагая, что мастер с Имро еще дома, но оказалось, они ушли на работу раньше обычного. Иди знай!
Стучу, вхожу в кухню, в кухне никого. Но мне почудилось, что, когда я отворял дверь, кто-то прошмыгнул в горницу. Да, кто-то прошмыгнул, но двери остались открытыми — я заглянул в них. И тут же должен был извиниться: — Прости, Вильма! Не помешаю?
Она плакала. Я охотно тут же бы и улизнул, да было поздно.
Она испугалась моему лриходу, быстро утерла слезы и заставила себя улыбнуться.— Ну что ты, Рудко! Ты *не помешаешь. Если хочешь, заходи! — Она попробовала улыбнуться приветливей, но у нее снова навернулись слезы.— На меня лучше не гляди!
Я даже забыл, зачем и пришел к ним. Правда, чуть погодя вспомнил.
— Знаешь, Вильма, мне бы Имриха или мастера. Нужна маленькая полочка. Книжки некуда поставить.
Она обрадовалась. Но лишь тому, что нашлось о чем говорить.— Полочка — ерунда. В два счета они тебе ее сделают. Что Имро, что отец. И давеча мастер делал полочку, правда для кастрюль. И для книг сделает. Это для них — дело плевое.— И снова залилась слезами. Но тут же и рассмеялась или, во всяком случае, попыталась улыбнуться.— Извини, Рудко! Я нынче совсем никудышная.
Спроси меня кто, отчего плачу, я, поди, даже и не отвечу.
— Я ведь только насчет полки. А вмешиваться ни во что не хочу.
— А ты и не вмешиваешься. Но я все равно глупая. Не сердись, Рудко!
— Почему глупая?!—перевожу я разговор. Надо же мне было прийти! — Поплачь, коли нравится.
— Вот я и плачу. Только и знаю, что плачу. А бывает, и не плачу. Чего на меня нынче нашло? Может, просто я давно не плакала. В парке теперь меньше работы, я и поглупела.
— Не оправдывайся.
— А я и не оправдываюсь. Правда, я поглупела. Рудко, ты же меня знаешь. Ты бывал у нас часто, и я тебе все выкладывала. Мне не с кем было делиться, всегда все самой приходилось проглатывать. Одному тебе, мой золотенький, я всегда все рассказывала, хотя многого ты тогда и не понимал. Ну что у меня за жизнь, Рудко?! Как же я его изождалась, золотой ты мой, ведь мы с тобой вместе ждали, ну а как пришел наконец наш Имришко, ты ведь тогда и сам, Руденко, заплакал, а я, пусть он и муж мой, и впрямь мой Имришко, а я должна была еще и тогда перемогаться, а что мне с того? Только и знаю, что перемогаюсь, хотя долгое время думала — вот Имришко поправится, и все пойдет по-другому. Ан ничего не изменилось.
Я и не знаю, что сказать. До конца вроде и не понимаю ее. А может, просто не хочу понимать.
— А я-то думал, Вильма,— наконец мне удается хоть что-то сказать,— что он уже выздоровел и вы ладите меж собой.
— Да ведь и мне, Рудко, сдается, что он выздоровел. И сам он меня в этом всегда уверяет, но подчас у меня такое чувство, будто он на меня зло держит. А иной раз и правда злится. Мы и ладим и не ладим.
— Поговорила бы с ним.
— О чем? Обо всем уж говорено. А он меня, видать, еще и боится. Бывает, на меня и прикрикнет, но и эти окрики словно бы оттого, что не хочет со мной слишком ладить, словно как раз моя доброта и нагоняет на него страху...
— Будет тебе, Вильма! Ведь и я его капельку знаю...
— Не знаешь, Рудко. Я иной раз такая несчастная, уж и сама себя пугаюсь. Зачастую даже не знаю, как и заговорить с ним. Разве знаешь, в каком настроении он заявится, как вести себя с ним: может, лучше отойти, не разговаривать, либо, наоборот, заговорить с ним. Рудко, нет моих сил больше.
— Я вроде не понимаю тебя, Вильма. Может, все тебе кажется хуже, чем есть на самом деле, вот потому ты так и горюешь.
— Нет, Рудко. Я всегда все стараюсь загладить. А хоть бы я и не хотела терзаться, он меня истерзает. Пусть я ему ничего не говорю, он и сам томится и думает небось, что я это вижу, даже будто выискиваю, оттого меж нами такие нелады. Доколе это будет тянуться? Что это за жизнь?
Иногда она пыталась растолковать мне это еще обстоятельнее:
— Рудко, ты ведь уже взрослый, можно с тобой в открытую говорить. Вовсе не обязательно, чтобы он спал со мной. Не надо мне от него ничего, только бы он когда-никогда замечал меня, чувствовал, что я рядом, а то мне кажется, я ему в тягость, хоть я тоже одна. А как страшно подчас быть одинокой. Я не жалуюсь, Рудко, говорю тебе лишь потому, что ото всего устала. Сил моих нету. Сил больше нет мириться со всем. Пусть бы он хоть* иногда меня замечал, пусть бы хоть замечал, я и то была бы довольна. О детях я теперь и не думаю. Где мне о них думать! У меня нету детей. У нас нет детей. Но на свете детей хватает. И у Агнешки дети. Была б охота, найдешь о ком позаботиться. Я ведь и о нем заботилась и по-прежнему забочусь, ведь он что ни день хворый. Без конца хворает, без конца хворает, ведь на инвалидности, сил у него меньше, чем у отца. А он и этим всем тяготится. Зачем я только замуж пошла? Прежде-то он таким не был, но я была другая. Совестилась. Да чего там толковать? Знаешь мне все время сдается, будто он хочет дать мне понять, что я не нужна ему, что ему было б лучше, не будь меня рядом. Но я и это могу объяснить. И оправдать. Должно быть, болезнь ему в тягость, небось думает, без пользы он, проку от него никакого, да и я от него ничего не имею, кроме забот, оттого он так и упорствует и ничего от меня не хочет. Ничего от меня не хочет. Рудко, только ведь и мне он нужен. Нужен мне! Он в это даже, может, не верит. Как ему это доказать? Что доказать? Скажи, Рудко, что мне ему доказать? Рудко, у меня ведь нет человека ближе, чем он. Хоть бы поговорил со мной! Ничего больше от него не хочу. Хочу самую малость. Намедни я вроде бы в шутку хотела его обнять, а он так досадливо поглядел на меня. Ну разве это жизнь? Скажи, Рудко, какая это жизнь?
5
А как-то раз, уж и не помню, зачем пошел к ним, она так разгоревалась, что я просто оторопел.
опять жаловалась на Имро, говорила, что она ему не нравится — дескать, разонравилась сразу же после свадьбы, а нынче еще меньше нравится, потому что она, дескать, уже не такая красивая, как прежде.
Поначалу я только слушал, а потом взялся ее разубеждать:— Что ты болтаешь? Ты отлично знаешь, что это неправда, что ты такая же красивая.
Но она заладила свое, печалилась, что уже постарела и что Имро поэтому ее ненавидит, в самом деле, мол, ненавидит ее.
— Не болтай! Ты такая же красивая.
— Если красивая, почему он меня тогда ненавидит?
— Он тебе об этом сказал? Откуда ты взяла? Вобьешь себе что в голову, а потом ешь себя поедом.
Она низала меня заплаканными глазами: — Рудко, ведь он меня по-настоящему даже не видел. Сперва я стыдилась, а «позже у него пропал ко мне интерес. Ведь он и дома-то не был. Когда он мог меня видеть?! А нынче? Хотя всякий день я ему стряпаю, обстирываю его, ему и дела до меня нет, он даже иной раз намекает, что я раздражаю его. Правда, я еще красивая, Рудко?
— Я тебе уже об этом сказал.
Однако слов моих ей было мало. Понять не могу, что на нее вдруг накатило, словно бы с ней сделался какой-то припадок: ни с того ни с сего она сдернула с себя платье и предстала передо мной в чем мать родила.
Я опешил. Совсем растерялся. Не знал, что и предпринять впопыхах. Но и смущен был. Лучше бы она оделась, да разве ей прикажешь? Я обнял ее.
Она еще пуще расплакалась. Дрожа всем телом, целовала меня, даже вроде кусала, прокусила мою рубашку и знай повторяла: — Я же красивая, Рудко, правда, я красивая? Я ведь знаю, что я еще красивая, скажи мне, Рудко. Скажи мне, что я нравлюсь.
— Нравишься.
— Еще повтори. Прошу тебя, повтори!
— Перестань реветь!
— Я же ведь красивая, Рудко, повтори мне! Назло буду реветь. Повтори, не то еще сильней разревусь!
— Если не перестанешь реветь, я тебя стукну, вот посмотришь! Хотя нет, Вильма, я тебя не ударю.
— Ну повтори! Или ударь меня, ударь меня, Рудко! Боже милостивый, зачем я пошел к ним? Зачем я пошел туда?
6
Несколько дней я злился. Правда, не знал на кого. На Вильму злиться было невозможно. На себя злиться? Почему на себя? Я мог сколько угодно обзывать себя дураком, да хоть и обзывал — дела это не меняло. Это даже никого не могло обидеть, да и почему обидеть? Кого обидеть и за что?
Я вновь и вновь обо всем размышлял, о Вильме, пожалуй, я думал и раньше. И в общежитии. Правда, не так часто... А впрочем, часто не часто, я могу и так и эдак сказать. Могу и соврать. Ловко совру, так, может, никто и не заметит. Никто не станет меня обвинять в том, что я вру. Поэтому могу теперь наломать, что хочу. Если врешь по пустякам или несешь какую-нибудь околесицу, этого и впрямь никто не заметит, кому до пустяков дело, а вот если в чем-то серьезном, в чем-то таком, что кажется людям значительным, тут уж никак не обманешь, поскольку о серьезных вещах знают почти все, да и умеют о них пространно высказываться. А того, кто высказывается пространно, никогда не словишь на ошибке. Никто не скажет о двугорбом верблюде, что у него всего один горб, и любой несмышленыш ученичок знает, что горб может быть один, но верблюды бывают и двугорбые. Только иной раз и сам учитель, учитель и тот частенько не знает, чем, к примеру, питается такой обыкновенный верблюд. Травами, травками... А вот как они называются? Но зато ни один учитель не преминет напомнить ученикам, что верблюд — это корабль пустыни и что по окраинам ее, а главное, в так называемых оазисах, где более всего влаги, где способно даже жирным растениям, растут не только кактусы, но и пальмы. Ни один учитель не забудет напомнить об этом ученикам. А если ученичок не знает того же, что и учитель, то, вполне вероятно, схлопочет и единицу. Если вы бы вновь спросили учителя, что такое пустыня, он, пожалуй, сказал бы: Сахара. А захоти вы знать больше и пригрози ему тоже единицей, он, может статься, и добавил бы: ну пустыня — это опять же корабли, караваны, кактусы, песок, пирамиды.
Я могу что угодно тут наболтать, но это лишь потому, что знаю — люди болтуны. И вы, да-да, я и вас имею в виду! Кто требует от меня, чтобы я пережевывал то, что вы сами изо дня в день неустанно жуете? Скажите, о чем болтать? А вы, наверное, были бы рады, если бы я говорил и о вас?
А вот у Вильмы и у Имро Гульдановых нет времени на всякие пересуды. Ни один порядочный мастер, подмастерье или добросовестный ученик не может быть болтуном. Кто должен надсаживаться, тому болтать недосуг.
Это вы — болтуны!
Эй, ущипленный гусь, можешь снова загагать!
А я могу снова вернуться к тому, о чем хотел рассказать, надо же как-то закончить нашу историю, для вас история все-таки самое главное.
Хотел я или нет, а непрестанно думал о Вильме. А со временем мысли о ней стали все больше будоражить меня. И не будь она такой красивой, воображение мое все равно заработало бы на всю катушку. Особенно вечерами мне часто казалось, что, кроме нее, хоть она и старше меня, ни в Околичном, ни в целой округе, а то и в целом свете нет для меня ни одной другой красивой женщины. Меня стало мучить даже то, что мне в ней нравилось,, я внезапно острее увидел все, что когда-то давно пережил с ней или что просто подметил у нее. Вдруг мне начало недоставать ее веснушек, о которых я знал и прежде, только теперь они так приспособились к коже, что сделались совсем незаметны, но я-то помнил их еще по прошлым годам. И вдруг начал терзаться: так ли оно на самом деле, действительно ли она весноватая? Была весноватая? Вдруг мне представилось, будто вовсе не была. Ну и ну, чего только время не сделает! А может, шея у нее и не весноватая. Или да? Почему ж я лучше этого не разглядел? На шее, на шее, пожалуй, и не бывает веснушек. Нет, Вильма не весноватая. Может, и не была никогда. А вообще — зачем над этим задумываться? Почему мне пришло это в голову?
А почему она хотела, чтобы я ей повторял, что она мне нравится? Почему хотела, чтобы именно я это повторял? Ёй-богу, надо поглядеть на эти ее веснушки.
Я даже не обнял ее, хотя она и льнула ко мне. Если бы она так не хлюпала! Чего она так ревела? В самом деле, я едва ей не врезал! Дуреха! Она же чуть не била меня...
Но эти веснушки... Хотя дело не только в веснушках. Ведь она была совсем голая. Ошалеть можно! Ни с того ни с сего взяла да разделась! Что ее стукнуло?
Может, этими веснушками я немножко попользуюсь?!
Только когда? Допустим, сегодня суббота, в субботу и в воскресенье мастер с Имро дома. В понедельник мне опять на занятия. А что, если мне попробовать заболеть? В понедельник заболею. И никуда не поеду. Ёй-богу, уж очень меня занимают эти веснушки. Глядишь, я и вправду ими немножко попользуюсь.
7
В понедельник утром мастер с Имро ушли на работу, наверно в эту свою строительную контору, а может, работали где-то на стороне, но я видел, как они уходили. Потом я заметил и Вильму, она вышла со двора минуты через две после них и довольно долго возилась в парке — бог знает, что она там делала. Уж что можно в таком парке делать! Коли все отлично растет, человек там может только или мешать, или всем восторгаться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90
— Все у нас... В горах... Перестреляли мы... И очень скоро в самом деле уснул.
Какое-то время Вильма лежала возле него. Вдруг и она почувствовала себя ужасно усталой. Забыла даже, что лежит рядом с Имришко, захотелось уснуть. Уснуть по-настоящему и совсем забыть...
Но внезапно она вспомнила, что наказала соседке купить для нее в лавке дрожжей. Что, если бы соседка тут ее застала? Ох, провались к черту этот пирог! Зачем он, для кого? Скорей всего, его и есть-то некому будет. Но ведь и послезавтра снова надо будет печь или варить. И варить и печь! А может, и то и другое. Зачем? Без конца одно и то же, варить и печь, работать, убивать время в работе, без конца одно и то же. Изо дня в день! Вкруговую!
Она потихоньку слезла с кровати, оделась и вышла во двор.
На дворе сама над собой завздыхала: — Господи, что у меня за жизнь! Он был в горах, а я там по сю пору! Да кто об этом знает? Бог ты мой, ну кто обо мне что знает?..
А как-то раз — у меня тогда уже накопилось порядочно книг, некуда было их складывать, и я рассовал их все по углам, дома и в общежитии,— понадобилась мне для них полочка, а покупать не хотелось. Денег у меня, у студента, не было, и я хотел самую что ни есть обыкновенную. И вот подумал: тут ведь даже столяра не надобно, сколотить может ее и сосед. Я умышленно пошел к Гуль-данам рано утром, полагая, что мастер с Имро еще дома, но оказалось, они ушли на работу раньше обычного. Иди знай!
Стучу, вхожу в кухню, в кухне никого. Но мне почудилось, что, когда я отворял дверь, кто-то прошмыгнул в горницу. Да, кто-то прошмыгнул, но двери остались открытыми — я заглянул в них. И тут же должен был извиниться: — Прости, Вильма! Не помешаю?
Она плакала. Я охотно тут же бы и улизнул, да было поздно.
Она испугалась моему лриходу, быстро утерла слезы и заставила себя улыбнуться.— Ну что ты, Рудко! Ты *не помешаешь. Если хочешь, заходи! — Она попробовала улыбнуться приветливей, но у нее снова навернулись слезы.— На меня лучше не гляди!
Я даже забыл, зачем и пришел к ним. Правда, чуть погодя вспомнил.
— Знаешь, Вильма, мне бы Имриха или мастера. Нужна маленькая полочка. Книжки некуда поставить.
Она обрадовалась. Но лишь тому, что нашлось о чем говорить.— Полочка — ерунда. В два счета они тебе ее сделают. Что Имро, что отец. И давеча мастер делал полочку, правда для кастрюль. И для книг сделает. Это для них — дело плевое.— И снова залилась слезами. Но тут же и рассмеялась или, во всяком случае, попыталась улыбнуться.— Извини, Рудко! Я нынче совсем никудышная.
Спроси меня кто, отчего плачу, я, поди, даже и не отвечу.
— Я ведь только насчет полки. А вмешиваться ни во что не хочу.
— А ты и не вмешиваешься. Но я все равно глупая. Не сердись, Рудко!
— Почему глупая?!—перевожу я разговор. Надо же мне было прийти! — Поплачь, коли нравится.
— Вот я и плачу. Только и знаю, что плачу. А бывает, и не плачу. Чего на меня нынче нашло? Может, просто я давно не плакала. В парке теперь меньше работы, я и поглупела.
— Не оправдывайся.
— А я и не оправдываюсь. Правда, я поглупела. Рудко, ты же меня знаешь. Ты бывал у нас часто, и я тебе все выкладывала. Мне не с кем было делиться, всегда все самой приходилось проглатывать. Одному тебе, мой золотенький, я всегда все рассказывала, хотя многого ты тогда и не понимал. Ну что у меня за жизнь, Рудко?! Как же я его изождалась, золотой ты мой, ведь мы с тобой вместе ждали, ну а как пришел наконец наш Имришко, ты ведь тогда и сам, Руденко, заплакал, а я, пусть он и муж мой, и впрямь мой Имришко, а я должна была еще и тогда перемогаться, а что мне с того? Только и знаю, что перемогаюсь, хотя долгое время думала — вот Имришко поправится, и все пойдет по-другому. Ан ничего не изменилось.
Я и не знаю, что сказать. До конца вроде и не понимаю ее. А может, просто не хочу понимать.
— А я-то думал, Вильма,— наконец мне удается хоть что-то сказать,— что он уже выздоровел и вы ладите меж собой.
— Да ведь и мне, Рудко, сдается, что он выздоровел. И сам он меня в этом всегда уверяет, но подчас у меня такое чувство, будто он на меня зло держит. А иной раз и правда злится. Мы и ладим и не ладим.
— Поговорила бы с ним.
— О чем? Обо всем уж говорено. А он меня, видать, еще и боится. Бывает, на меня и прикрикнет, но и эти окрики словно бы оттого, что не хочет со мной слишком ладить, словно как раз моя доброта и нагоняет на него страху...
— Будет тебе, Вильма! Ведь и я его капельку знаю...
— Не знаешь, Рудко. Я иной раз такая несчастная, уж и сама себя пугаюсь. Зачастую даже не знаю, как и заговорить с ним. Разве знаешь, в каком настроении он заявится, как вести себя с ним: может, лучше отойти, не разговаривать, либо, наоборот, заговорить с ним. Рудко, нет моих сил больше.
— Я вроде не понимаю тебя, Вильма. Может, все тебе кажется хуже, чем есть на самом деле, вот потому ты так и горюешь.
— Нет, Рудко. Я всегда все стараюсь загладить. А хоть бы я и не хотела терзаться, он меня истерзает. Пусть я ему ничего не говорю, он и сам томится и думает небось, что я это вижу, даже будто выискиваю, оттого меж нами такие нелады. Доколе это будет тянуться? Что это за жизнь?
Иногда она пыталась растолковать мне это еще обстоятельнее:
— Рудко, ты ведь уже взрослый, можно с тобой в открытую говорить. Вовсе не обязательно, чтобы он спал со мной. Не надо мне от него ничего, только бы он когда-никогда замечал меня, чувствовал, что я рядом, а то мне кажется, я ему в тягость, хоть я тоже одна. А как страшно подчас быть одинокой. Я не жалуюсь, Рудко, говорю тебе лишь потому, что ото всего устала. Сил моих нету. Сил больше нет мириться со всем. Пусть бы он хоть* иногда меня замечал, пусть бы хоть замечал, я и то была бы довольна. О детях я теперь и не думаю. Где мне о них думать! У меня нету детей. У нас нет детей. Но на свете детей хватает. И у Агнешки дети. Была б охота, найдешь о ком позаботиться. Я ведь и о нем заботилась и по-прежнему забочусь, ведь он что ни день хворый. Без конца хворает, без конца хворает, ведь на инвалидности, сил у него меньше, чем у отца. А он и этим всем тяготится. Зачем я только замуж пошла? Прежде-то он таким не был, но я была другая. Совестилась. Да чего там толковать? Знаешь мне все время сдается, будто он хочет дать мне понять, что я не нужна ему, что ему было б лучше, не будь меня рядом. Но я и это могу объяснить. И оправдать. Должно быть, болезнь ему в тягость, небось думает, без пользы он, проку от него никакого, да и я от него ничего не имею, кроме забот, оттого он так и упорствует и ничего от меня не хочет. Ничего от меня не хочет. Рудко, только ведь и мне он нужен. Нужен мне! Он в это даже, может, не верит. Как ему это доказать? Что доказать? Скажи, Рудко, что мне ему доказать? Рудко, у меня ведь нет человека ближе, чем он. Хоть бы поговорил со мной! Ничего больше от него не хочу. Хочу самую малость. Намедни я вроде бы в шутку хотела его обнять, а он так досадливо поглядел на меня. Ну разве это жизнь? Скажи, Рудко, какая это жизнь?
5
А как-то раз, уж и не помню, зачем пошел к ним, она так разгоревалась, что я просто оторопел.
опять жаловалась на Имро, говорила, что она ему не нравится — дескать, разонравилась сразу же после свадьбы, а нынче еще меньше нравится, потому что она, дескать, уже не такая красивая, как прежде.
Поначалу я только слушал, а потом взялся ее разубеждать:— Что ты болтаешь? Ты отлично знаешь, что это неправда, что ты такая же красивая.
Но она заладила свое, печалилась, что уже постарела и что Имро поэтому ее ненавидит, в самом деле, мол, ненавидит ее.
— Не болтай! Ты такая же красивая.
— Если красивая, почему он меня тогда ненавидит?
— Он тебе об этом сказал? Откуда ты взяла? Вобьешь себе что в голову, а потом ешь себя поедом.
Она низала меня заплаканными глазами: — Рудко, ведь он меня по-настоящему даже не видел. Сперва я стыдилась, а «позже у него пропал ко мне интерес. Ведь он и дома-то не был. Когда он мог меня видеть?! А нынче? Хотя всякий день я ему стряпаю, обстирываю его, ему и дела до меня нет, он даже иной раз намекает, что я раздражаю его. Правда, я еще красивая, Рудко?
— Я тебе уже об этом сказал.
Однако слов моих ей было мало. Понять не могу, что на нее вдруг накатило, словно бы с ней сделался какой-то припадок: ни с того ни с сего она сдернула с себя платье и предстала передо мной в чем мать родила.
Я опешил. Совсем растерялся. Не знал, что и предпринять впопыхах. Но и смущен был. Лучше бы она оделась, да разве ей прикажешь? Я обнял ее.
Она еще пуще расплакалась. Дрожа всем телом, целовала меня, даже вроде кусала, прокусила мою рубашку и знай повторяла: — Я же красивая, Рудко, правда, я красивая? Я ведь знаю, что я еще красивая, скажи мне, Рудко. Скажи мне, что я нравлюсь.
— Нравишься.
— Еще повтори. Прошу тебя, повтори!
— Перестань реветь!
— Я же ведь красивая, Рудко, повтори мне! Назло буду реветь. Повтори, не то еще сильней разревусь!
— Если не перестанешь реветь, я тебя стукну, вот посмотришь! Хотя нет, Вильма, я тебя не ударю.
— Ну повтори! Или ударь меня, ударь меня, Рудко! Боже милостивый, зачем я пошел к ним? Зачем я пошел туда?
6
Несколько дней я злился. Правда, не знал на кого. На Вильму злиться было невозможно. На себя злиться? Почему на себя? Я мог сколько угодно обзывать себя дураком, да хоть и обзывал — дела это не меняло. Это даже никого не могло обидеть, да и почему обидеть? Кого обидеть и за что?
Я вновь и вновь обо всем размышлял, о Вильме, пожалуй, я думал и раньше. И в общежитии. Правда, не так часто... А впрочем, часто не часто, я могу и так и эдак сказать. Могу и соврать. Ловко совру, так, может, никто и не заметит. Никто не станет меня обвинять в том, что я вру. Поэтому могу теперь наломать, что хочу. Если врешь по пустякам или несешь какую-нибудь околесицу, этого и впрямь никто не заметит, кому до пустяков дело, а вот если в чем-то серьезном, в чем-то таком, что кажется людям значительным, тут уж никак не обманешь, поскольку о серьезных вещах знают почти все, да и умеют о них пространно высказываться. А того, кто высказывается пространно, никогда не словишь на ошибке. Никто не скажет о двугорбом верблюде, что у него всего один горб, и любой несмышленыш ученичок знает, что горб может быть один, но верблюды бывают и двугорбые. Только иной раз и сам учитель, учитель и тот частенько не знает, чем, к примеру, питается такой обыкновенный верблюд. Травами, травками... А вот как они называются? Но зато ни один учитель не преминет напомнить ученикам, что верблюд — это корабль пустыни и что по окраинам ее, а главное, в так называемых оазисах, где более всего влаги, где способно даже жирным растениям, растут не только кактусы, но и пальмы. Ни один учитель не забудет напомнить об этом ученикам. А если ученичок не знает того же, что и учитель, то, вполне вероятно, схлопочет и единицу. Если вы бы вновь спросили учителя, что такое пустыня, он, пожалуй, сказал бы: Сахара. А захоти вы знать больше и пригрози ему тоже единицей, он, может статься, и добавил бы: ну пустыня — это опять же корабли, караваны, кактусы, песок, пирамиды.
Я могу что угодно тут наболтать, но это лишь потому, что знаю — люди болтуны. И вы, да-да, я и вас имею в виду! Кто требует от меня, чтобы я пережевывал то, что вы сами изо дня в день неустанно жуете? Скажите, о чем болтать? А вы, наверное, были бы рады, если бы я говорил и о вас?
А вот у Вильмы и у Имро Гульдановых нет времени на всякие пересуды. Ни один порядочный мастер, подмастерье или добросовестный ученик не может быть болтуном. Кто должен надсаживаться, тому болтать недосуг.
Это вы — болтуны!
Эй, ущипленный гусь, можешь снова загагать!
А я могу снова вернуться к тому, о чем хотел рассказать, надо же как-то закончить нашу историю, для вас история все-таки самое главное.
Хотел я или нет, а непрестанно думал о Вильме. А со временем мысли о ней стали все больше будоражить меня. И не будь она такой красивой, воображение мое все равно заработало бы на всю катушку. Особенно вечерами мне часто казалось, что, кроме нее, хоть она и старше меня, ни в Околичном, ни в целой округе, а то и в целом свете нет для меня ни одной другой красивой женщины. Меня стало мучить даже то, что мне в ней нравилось,, я внезапно острее увидел все, что когда-то давно пережил с ней или что просто подметил у нее. Вдруг мне начало недоставать ее веснушек, о которых я знал и прежде, только теперь они так приспособились к коже, что сделались совсем незаметны, но я-то помнил их еще по прошлым годам. И вдруг начал терзаться: так ли оно на самом деле, действительно ли она весноватая? Была весноватая? Вдруг мне представилось, будто вовсе не была. Ну и ну, чего только время не сделает! А может, шея у нее и не весноватая. Или да? Почему ж я лучше этого не разглядел? На шее, на шее, пожалуй, и не бывает веснушек. Нет, Вильма не весноватая. Может, и не была никогда. А вообще — зачем над этим задумываться? Почему мне пришло это в голову?
А почему она хотела, чтобы я ей повторял, что она мне нравится? Почему хотела, чтобы именно я это повторял? Ёй-богу, надо поглядеть на эти ее веснушки.
Я даже не обнял ее, хотя она и льнула ко мне. Если бы она так не хлюпала! Чего она так ревела? В самом деле, я едва ей не врезал! Дуреха! Она же чуть не била меня...
Но эти веснушки... Хотя дело не только в веснушках. Ведь она была совсем голая. Ошалеть можно! Ни с того ни с сего взяла да разделась! Что ее стукнуло?
Может, этими веснушками я немножко попользуюсь?!
Только когда? Допустим, сегодня суббота, в субботу и в воскресенье мастер с Имро дома. В понедельник мне опять на занятия. А что, если мне попробовать заболеть? В понедельник заболею. И никуда не поеду. Ёй-богу, уж очень меня занимают эти веснушки. Глядишь, я и вправду ими немножко попользуюсь.
7
В понедельник утром мастер с Имро ушли на работу, наверно в эту свою строительную контору, а может, работали где-то на стороне, но я видел, как они уходили. Потом я заметил и Вильму, она вышла со двора минуты через две после них и довольно долго возилась в парке — бог знает, что она там делала. Уж что можно в таком парке делать! Коли все отлично растет, человек там может только или мешать, или всем восторгаться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90