В каталоге магазин Wodolei.ru
Пха! А в черешне бывают червяки. Коль не тянет на мясо, так нечего вам в бобы или черешню заглядывать.
— Рудко, давай ешь! — подбадривал меня мастер.— Бобы я сам варил. И сам доставал. Каждый год достаю. Бобы есть бобы! Бобок прямо в роток! По крайности к полуночи стрельба будет,
Вильма, наверно, подумала, что мало дала мне, поэтому сняла с елки и шоколадную рыбку. Я решил ее отложить на потом — она была в такой красивой розовой фольге. И до чего она нравилась мне в этой фольге! Но все-таки интересно было, что и под ней. А вдруг это просто особая
такая фольга, а у самой шоколадной рыбки нет ни плавников, ни жабр. Нащупать-то я их нащупал, да под фольгу не заглянешь. А, чего там, она же моя, разверну, а потом опять в фольгу спрячу. И знаете, это и правда была махонькая обыкновенная шоколадная рыбка! И какая еще легонькая! Откусил я крошечку от хвоста — и свисти на ней как на ключе. Уж раз что-то делают на шоколадной фабрике, так почему не могут это чем-нибудь начинить? Просто этакая тонюсенькая шоколадка, даже не намного толще фольги. Что, нельзя разве в рыбку что-нибудь положить? В общем-то самое обыкновенное надувательство. Пустую рыбку ни к чему и в фольгу заворачивать. Я два раза куспул, и рыбки как не было. Опять же одними бобами пузо набил.
А потом навалило туда певцов — уйма. И пели кто во что горазд. А во время пения и между пением переругивались. Не могли прилично спеть даже такую избитую песенку, как «Пастухи пасли отару». Иные пели чуть лучше, но опять же совсем легкую и затасканную:
Зяблик, зяблик пе велик, Воробушек чик-чирик, Сел воробушек на тын, Народился божий сын...
Мастер вышел во двор и спросил: — И это все? Что ж такую коротенькую?
Они хотели было спеть еще одну, да не сумели столковаться. Пришлось мне их выручать. Я нарочно выступил впереди затянул за всех:
Видно, времечко приспело Для веселья и вина. Пустим, братцы, трубки в дело, Бочку выцедим до дна.
Мастеру понравилось. Да я и старался. Тьфу ты, даже жилы вздулись на шее! Я-то думал, он еще что подбавит. А он только тем дал по кроне, а мне сказал: — Рудко, если хочешь, доешь бобы.
А вот как? Трехлитровый горшок? Да от такой прорвы лопнешь, не ровен час. Будет охота, приду доем завтра или послезавтра.
Перед уходом я, однако, спросил: — Мастер, а тыквенных семечек нету у вас нынче?
И хорошо, что спросил. Мастер тут же схватился.— Как же так, Вильма, Имро, мы же тыквенные семечки забыли поставить на стол.
— В кладовке они. Я и забыла про них.
Через минуту мастер уже держал в руке большой бумажный пакет: — Куда тебе насыпать? В ладонь или в карман?
— Лучше в карман.
Насыпал. В правый. Но потом я и левый подставил.— Если хотите, можете и в этот насыпать.
А во дворе опять поют. Вильмина семья. Мама и Аг-нешка с дочками. Даже вроде бы еще кто-то к ним присоединился.
Лучше всего теперь смотаться! Фьют! А не уберусь, глядишь, коньки у меня свистнут.
Не худо бы захаживать к Гульданам! Да вот как, ежели и другие, другие туда захаживают...
5
Хотел навестить их и на Штефана, да не застал дома. К счастью, догадался, где они могут быть. Где еще, как не у Вильминой мамы?
И точно! Поминали Штефана. Бедняга, ведь у него именины! Жалко, лежит так далеко!
Угостили меня куском маковника и сливовым компотом. Вкусно было, мне везде и почти все вкусно, но компот я не смог доесть, потому что Зузка, Агнешкина дочка, все время вертелась возле меня. Вроде бы даже косо на меня поглядывала. И знай спрашивала: — А ты чего не у себя дома? Ты дома не кушаешь? Почему у нас кушаешь?
Поначалу я делал вид, что ничего не слышу, но она вновь и вновь повторяла, и раз от разу громче: — Почему ты у нас? Ты что, дома не кушаешь? Почехму у нас кушаешь?
Наверняка это и остальные слышали. Думаю, все. Должны были слышать. И никто не одернул ее. Я ее одернуть не мог. Просто делал вид, что ничего не слышу. Но и они такой делали вид.
Однако эта малявка начала меня еще и теребить. Сначала за пиджак, а потом и за нос. Такого выродка я в жизни не видел! А приходилось еще и улыбаться ей. Ох, были бы мы одни, уж я б ее вздрючил. Обязательно бы по губам смазал...
Имришко опять рассказывал про Вассермана, а я и послушать не мог. Лучше было встать, из-за такой-то малявки пришлось встать и уйти.
Имришко рассказывал про Вассермана, а эта козявка кричала мне вслед:—-Уже уходишь? Ну иди! Все равно ты у нас все скушал!
До чего неотесанная! Просто выродок, и все. Вот встречу ее одну где на улице, уж точно тресну... В деревне полагается друг друга воспитывать. И детям. Ребенок постарше должен о младшем побеспокоиться. И меня так воспитывали. Не один раз Лойзо Кулих давал мне щелчка. Раза два и ногой пнул, а однажды просто так, за здорово живешь, влепил мне плевок промеж глаз. Ну и что? Другой раз по крайней мере увернусь от задиралы.
Только я подойду к делу иначе. Оглянусь, не видит ли кто, а потом бац! Вот тебе, козявка этакая! И сразу же ее приласкаю: ах, ах, Зузочка? Что с тобой? Где ты ушиблась?
Погоди же, козявка, уж я тебе покажу, как меня деревня закаляет и воспитывает.
Но пока не стоит ничего портить. До святого богоявления не хочу никого злить. Гасиар, Мелихар, Валтасар, что, если бы вы чуть поторопились? Хочется разобрать елочку! Все равно на ней почти ничего не висит. На нашей и впрямь уже ничего нет, ну а с гульдановской наверняка достанется мне хотя бы несколько салонок 1, а то и рыбка какая найдется. Если и злюсь на что, так только на рыбок, вернее, на фабрику, где их делают. Ведь есть же олива, манка, розмарин, лавр и тамариск — что еще? — а вот именно рождественские рыбки должны быть пустые! Какую-нибудь розовую начинку могли бы в них положить.
А что рыбка?! Хрум, хрум! И нет ее. На всякий случай пока и с Зузкой стараюсь ладить. Пожалуй, зря ее тюкнул. Пошли они все вместе в костел, ну и я за ними увязался, якобы поглядеть на вертеп. И вдруг хлоп! Зузанка
1Особые конфеты, которые вешаются на рождественскую елку.
поскользнулась, чуете, а у меня зубы врав оскалились. Я не виноват! Правда! Зубы у меня всегда готовы в смехе оскалиться. Я и спрятать их не успел. Знаете, как она потешно на дороге растянулась. Я действительно сначала рассмеялся, а потом зубы быстренько спрятал, заметив, что при падении она рассекла нижнюю губу. Бедняжеч-ка! Я пожалел ее. Я, честное слово, первый ее пожалел, а потом стряхнул с нее снег. Она, верно, здорово ушиблась, то и дело хваталась за локоть, а главное, развизжалась из-за того, что рассекла губу в кровь. Потом ей и вертеп был не в радость, хотя на него все ей указывали. Дали ей и медяк, а потом даже крону: пусть негритенку бросит. Если бросите негритенку медяк, он покивает головой. И меня дважды поблагодарил, ну я и оторвал от пиджака пуговицу: вот тебе, негритенок! И вдруг трах! У меня даже искры из глаз посыпались. Надо мной стоял церковный отец, синдик; здорово же он хватил меня костельным ключом! В голове у меня потом жуть как гудело, гудело еще на улице, но у Зузанки в кармане были две салонки — она хотела положить их в ясли младенцу Иисусу, только после беды, с ней приключившейся, забыла о них. А я то и знай ощупывал голову. Мне даже не верилось, что синдик ударил меня ключом. Казалось, будто жахнул меня клещами. У, душегуб! Нечего было такого и в синдики выбирать. Погоди, захочешь на небо, но святой Петр тоже в руке держит ключ, да еще какой, уж он тебе покажет, где райские врата! Зузанка меня пожалела — да ведь и я, когда с ней случилась беда, ее пожалел — и те салонки, что были для Иисуса, отдала мне.
Но одну вещь, знаете, я еще раз проверил. Если вас кто-нибудь как следует трахнет по голове, и впрямь искры из глаз посыплются. Раньше я думал, это просто такое присловье, но, когда синдик жахнул меня, искр, ей-богу, семь было!
А на другой день я еще раз это проверил. Пошел на пруд, пробую коньки, катаюсь на этих снегурках, и вдруг хлоп! Отшиб не только зад, но и головой об лед грохнулся — в глазах не то что темно стало, а прямо запылало. Из такой маленькой вербочки, что была на берегу, пламя так и выхлестнуло. Ох и огнище был! Только и сделал — дззн! И вся верба занялась. Я сперва думал, что в пламени явился мне Моисей, а ему снова тот, что ему уже однажды явился. Мне даже вставать не хотелось, сперва я и не мог, а потом меня ни с того ни с сего вдруг стошнило, отвинтил я коньки и сразу же побрел прочь от пруда...
Уже давно минуло богоявление и сретенье! Холода отпустили, с гор стаивали снега, солнце потихоньку, а может, и быстро растапливало их, превращало в воду, и она весело, ручьями и речками, мчалась в долины, а воздух сделался сразу таким пахучим и влажным, что здоровому человеку, будь он в эту нору на улице, хотелось орать во все горло.
Лещину тронул по меньшей мере два раза мороз; глупышка, бог весть почему она так рано проснулась? Но на межрядье в винограднике, на камежнике и в поле, опять же на межах, желтеет уже кизил, конечно, если где какой остался, если какой-нибудь баловник или сквалыжник его со своей межи или виноградья пока не вырубил. Зажелтела краше и плакучая ива, уж скоро выгонит листики, а у ракиты, знаете, может, вы бы и по поверили, но у ракиты уже висят такие сережки, чисто туфельки,— ох негодница! А пчелы так и кружатся! Все запорошенные, и на задних ножках у них не то что комочки, а целые комья, аж комья пыльцевые, ажж-ажж шматы, шматы пыльцы. Они-то уж точно перепачкают цветы все рамки. Много и маток, и медуниц, говорю же, медуниц — ужас сколько! Видели б вы, как тяжело усаживаются они с пыльцой на леток. Неужто уже и нектар есть? У персика или миндаля? Едва ли. Из персика пчелы могли б и розовую сердцевину вытянуть. Эхе, кабы хотели! Пускай уж берут поноску, пускай уж сейчас берут, хе-хе, по крайней мере летом раньше отроятся! А какой-нибудь дурашливый, хе-хе, иль нерадивый пасечник, что забыл в срок глянуть на пчел, будет потом, взопревши, метаться с дымянкой и ройницей, будет пыхтеть деревом, а то попытается на него и взобраться, а если не выйдет, заругается или хотя б завздыхает: ну не олух я? Не мог будто и стремянку с. собой прихватить?!
Бежит домой за стремянкой, да только пчелиный рой меж тем с дерева-то и улетит. Пасечник махнет рукой. Л что еще ему остается? Да разве на том успокоишься: тьфу ты пропасть, они ведь и в прошлом году роились! Четыре роя у меня было, И один рой сел как раз на это самое дерево. В прошлом-то году на него я вскарабкался, а в этом году нет? Попробую-ка еще разок.
Пробует. Не получается! Не получается, и баста. В прошлом году получалось, а теперь пет? Да возможно ли?
Он становится под деревом и силится отгадать, в какую сторону рой улетел. Эх, кабы кто ему подсказал!
Но если он не дурак или умеет хотя бы как следует слушать, может, дерево и подскажет ему: прибавилось годичное кольцо!
Пасечник постоит там еще, отдохнет, поразмыслит, а когда пойдет домой, встретит знакомого, и тот спросит его: — Ну как? Откуда? И почему в такой славный денек призадумался?
— Рой улетел у меня!
6
Имро уже снова выходит каждый день из дому, иногда прогулки его и затягиваются. Если день погожий, выходит и за околицу — поглядеть па горы, на лес. Что из того, если он почти всякий раз с полпути возвращается. Но раза два ему все-таки удалось подняться в гору, взойти на бугор. У пас же не бог весть какие бугры. На любой нетрудно взобраться. В хорошую погоду любой ребенок может все обежать. Но Имро это изнуряет. На самый высокий бугор, что и не бугор вовсе, а отлогое взгорье, возвышающееся над деревней, можно подняться совсем просто, если подойти к нему кружным путем. А когда на нем был Имро, подувал и ветер. Имро вроде бы сделалось зябко. Но спускаться он не спешил: хоть немножко тут отдышусь! Ах, вон и дубняк просыпается, на деревьях набухают коричневые и коричнево-лиловые почки. Даже лопаются! Все уже пошло в рост: распускается, вздувается, надувается. Молодеют и хвойные, эка, вон там под сосенкой распустилась, а внизу у тропки, где красиво и весело лиловел молодой грабильник, Имро углядел и зацветшую ветреницу.
Я должен выздороветь! Куда ни кинь глазом, все подымается, всходит, растет, все в движении, а я по-прежнему никак не раскачаюсь. Долго ли мне еще хиреть в немочи? Товарищи, даже те, что были на фронте и не успели раньше жениться, уже воротились — не все, правда,— но ежели пришли, так теперь обогнали меня, почти у всех дети, а я... Их ведь дольше не было дома: фронт, потом Восстание, а кто и в лагерях был, поди, натерпелись похлеще меня, их дольше не было дома, но, коль уж пришли, не они, а я кажусь в деревне чудным и чужим... Доколе мне хиреть?
А если я действительно хворый и не вылечусь вообще? Хотя особо недужным я себя и не чувствую. Наверно, просто усталый. Бог знает, что за усталость, однако усталый, да ведь они тоже, может, устали, только об этом не говорят. Недосуг им. Может, поэтому и не говорят. Иные вещи, места, а главное, людей я зачастую нарочно, может именно нарочно, обхожу стороной. А что, если это и есть моя хворь? Что, если здесь всякое: чуть и лжи, чтоб было удобней, и слабость, и лень, а чаще страх, страх, что придется некоторым обыкновенным, справедливым и смелым людям в глаза посмотреть? Что, если это и есть моя хворь? Что, если я вжился просто в то, что болен, хотя, может, давно и не болен, по крайпей мере не так уж серьезно. Может, просто некому меня расшевелить. Некому на меня как следует зыкнуть, хотя сам-то я, если надо было, если было действительно надо, умел подавить в себе жалость и вдарить ногой по воротам, умел и высадить дверь и потом заорать на людей, пусть там были и дети, да еще навести автомат: «В бога душу вашу, словаки! Мы мерзнем в горах, нам жрать нечего! Дайте чего, не то худо будет!»
Это я умел. Однако нынче, нынче другое время пришло, а я не хочу себе в этом признаться. Нынче другое уже время.
С Вильмой и то я не поговорил по душам, и с отцом разговариваю, лишь бы он от меня отвязался, прежде все было иначе, чем теперь. Но я ведь там был, был в самой гуще, знаю, как погиб Карчимарчик и тот цыган, что когда-то отцу так приглянулся — он хотел его и на мою свадьбу позвать,— знаю, как погибли в один и тот же день кузнец Онофрей и мой друг Якуб, причетник из Церовой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90
— Рудко, давай ешь! — подбадривал меня мастер.— Бобы я сам варил. И сам доставал. Каждый год достаю. Бобы есть бобы! Бобок прямо в роток! По крайности к полуночи стрельба будет,
Вильма, наверно, подумала, что мало дала мне, поэтому сняла с елки и шоколадную рыбку. Я решил ее отложить на потом — она была в такой красивой розовой фольге. И до чего она нравилась мне в этой фольге! Но все-таки интересно было, что и под ней. А вдруг это просто особая
такая фольга, а у самой шоколадной рыбки нет ни плавников, ни жабр. Нащупать-то я их нащупал, да под фольгу не заглянешь. А, чего там, она же моя, разверну, а потом опять в фольгу спрячу. И знаете, это и правда была махонькая обыкновенная шоколадная рыбка! И какая еще легонькая! Откусил я крошечку от хвоста — и свисти на ней как на ключе. Уж раз что-то делают на шоколадной фабрике, так почему не могут это чем-нибудь начинить? Просто этакая тонюсенькая шоколадка, даже не намного толще фольги. Что, нельзя разве в рыбку что-нибудь положить? В общем-то самое обыкновенное надувательство. Пустую рыбку ни к чему и в фольгу заворачивать. Я два раза куспул, и рыбки как не было. Опять же одними бобами пузо набил.
А потом навалило туда певцов — уйма. И пели кто во что горазд. А во время пения и между пением переругивались. Не могли прилично спеть даже такую избитую песенку, как «Пастухи пасли отару». Иные пели чуть лучше, но опять же совсем легкую и затасканную:
Зяблик, зяблик пе велик, Воробушек чик-чирик, Сел воробушек на тын, Народился божий сын...
Мастер вышел во двор и спросил: — И это все? Что ж такую коротенькую?
Они хотели было спеть еще одну, да не сумели столковаться. Пришлось мне их выручать. Я нарочно выступил впереди затянул за всех:
Видно, времечко приспело Для веселья и вина. Пустим, братцы, трубки в дело, Бочку выцедим до дна.
Мастеру понравилось. Да я и старался. Тьфу ты, даже жилы вздулись на шее! Я-то думал, он еще что подбавит. А он только тем дал по кроне, а мне сказал: — Рудко, если хочешь, доешь бобы.
А вот как? Трехлитровый горшок? Да от такой прорвы лопнешь, не ровен час. Будет охота, приду доем завтра или послезавтра.
Перед уходом я, однако, спросил: — Мастер, а тыквенных семечек нету у вас нынче?
И хорошо, что спросил. Мастер тут же схватился.— Как же так, Вильма, Имро, мы же тыквенные семечки забыли поставить на стол.
— В кладовке они. Я и забыла про них.
Через минуту мастер уже держал в руке большой бумажный пакет: — Куда тебе насыпать? В ладонь или в карман?
— Лучше в карман.
Насыпал. В правый. Но потом я и левый подставил.— Если хотите, можете и в этот насыпать.
А во дворе опять поют. Вильмина семья. Мама и Аг-нешка с дочками. Даже вроде бы еще кто-то к ним присоединился.
Лучше всего теперь смотаться! Фьют! А не уберусь, глядишь, коньки у меня свистнут.
Не худо бы захаживать к Гульданам! Да вот как, ежели и другие, другие туда захаживают...
5
Хотел навестить их и на Штефана, да не застал дома. К счастью, догадался, где они могут быть. Где еще, как не у Вильминой мамы?
И точно! Поминали Штефана. Бедняга, ведь у него именины! Жалко, лежит так далеко!
Угостили меня куском маковника и сливовым компотом. Вкусно было, мне везде и почти все вкусно, но компот я не смог доесть, потому что Зузка, Агнешкина дочка, все время вертелась возле меня. Вроде бы даже косо на меня поглядывала. И знай спрашивала: — А ты чего не у себя дома? Ты дома не кушаешь? Почему у нас кушаешь?
Поначалу я делал вид, что ничего не слышу, но она вновь и вновь повторяла, и раз от разу громче: — Почему ты у нас? Ты что, дома не кушаешь? Почехму у нас кушаешь?
Наверняка это и остальные слышали. Думаю, все. Должны были слышать. И никто не одернул ее. Я ее одернуть не мог. Просто делал вид, что ничего не слышу. Но и они такой делали вид.
Однако эта малявка начала меня еще и теребить. Сначала за пиджак, а потом и за нос. Такого выродка я в жизни не видел! А приходилось еще и улыбаться ей. Ох, были бы мы одни, уж я б ее вздрючил. Обязательно бы по губам смазал...
Имришко опять рассказывал про Вассермана, а я и послушать не мог. Лучше было встать, из-за такой-то малявки пришлось встать и уйти.
Имришко рассказывал про Вассермана, а эта козявка кричала мне вслед:—-Уже уходишь? Ну иди! Все равно ты у нас все скушал!
До чего неотесанная! Просто выродок, и все. Вот встречу ее одну где на улице, уж точно тресну... В деревне полагается друг друга воспитывать. И детям. Ребенок постарше должен о младшем побеспокоиться. И меня так воспитывали. Не один раз Лойзо Кулих давал мне щелчка. Раза два и ногой пнул, а однажды просто так, за здорово живешь, влепил мне плевок промеж глаз. Ну и что? Другой раз по крайней мере увернусь от задиралы.
Только я подойду к делу иначе. Оглянусь, не видит ли кто, а потом бац! Вот тебе, козявка этакая! И сразу же ее приласкаю: ах, ах, Зузочка? Что с тобой? Где ты ушиблась?
Погоди же, козявка, уж я тебе покажу, как меня деревня закаляет и воспитывает.
Но пока не стоит ничего портить. До святого богоявления не хочу никого злить. Гасиар, Мелихар, Валтасар, что, если бы вы чуть поторопились? Хочется разобрать елочку! Все равно на ней почти ничего не висит. На нашей и впрямь уже ничего нет, ну а с гульдановской наверняка достанется мне хотя бы несколько салонок 1, а то и рыбка какая найдется. Если и злюсь на что, так только на рыбок, вернее, на фабрику, где их делают. Ведь есть же олива, манка, розмарин, лавр и тамариск — что еще? — а вот именно рождественские рыбки должны быть пустые! Какую-нибудь розовую начинку могли бы в них положить.
А что рыбка?! Хрум, хрум! И нет ее. На всякий случай пока и с Зузкой стараюсь ладить. Пожалуй, зря ее тюкнул. Пошли они все вместе в костел, ну и я за ними увязался, якобы поглядеть на вертеп. И вдруг хлоп! Зузанка
1Особые конфеты, которые вешаются на рождественскую елку.
поскользнулась, чуете, а у меня зубы врав оскалились. Я не виноват! Правда! Зубы у меня всегда готовы в смехе оскалиться. Я и спрятать их не успел. Знаете, как она потешно на дороге растянулась. Я действительно сначала рассмеялся, а потом зубы быстренько спрятал, заметив, что при падении она рассекла нижнюю губу. Бедняжеч-ка! Я пожалел ее. Я, честное слово, первый ее пожалел, а потом стряхнул с нее снег. Она, верно, здорово ушиблась, то и дело хваталась за локоть, а главное, развизжалась из-за того, что рассекла губу в кровь. Потом ей и вертеп был не в радость, хотя на него все ей указывали. Дали ей и медяк, а потом даже крону: пусть негритенку бросит. Если бросите негритенку медяк, он покивает головой. И меня дважды поблагодарил, ну я и оторвал от пиджака пуговицу: вот тебе, негритенок! И вдруг трах! У меня даже искры из глаз посыпались. Надо мной стоял церковный отец, синдик; здорово же он хватил меня костельным ключом! В голове у меня потом жуть как гудело, гудело еще на улице, но у Зузанки в кармане были две салонки — она хотела положить их в ясли младенцу Иисусу, только после беды, с ней приключившейся, забыла о них. А я то и знай ощупывал голову. Мне даже не верилось, что синдик ударил меня ключом. Казалось, будто жахнул меня клещами. У, душегуб! Нечего было такого и в синдики выбирать. Погоди, захочешь на небо, но святой Петр тоже в руке держит ключ, да еще какой, уж он тебе покажет, где райские врата! Зузанка меня пожалела — да ведь и я, когда с ней случилась беда, ее пожалел — и те салонки, что были для Иисуса, отдала мне.
Но одну вещь, знаете, я еще раз проверил. Если вас кто-нибудь как следует трахнет по голове, и впрямь искры из глаз посыплются. Раньше я думал, это просто такое присловье, но, когда синдик жахнул меня, искр, ей-богу, семь было!
А на другой день я еще раз это проверил. Пошел на пруд, пробую коньки, катаюсь на этих снегурках, и вдруг хлоп! Отшиб не только зад, но и головой об лед грохнулся — в глазах не то что темно стало, а прямо запылало. Из такой маленькой вербочки, что была на берегу, пламя так и выхлестнуло. Ох и огнище был! Только и сделал — дззн! И вся верба занялась. Я сперва думал, что в пламени явился мне Моисей, а ему снова тот, что ему уже однажды явился. Мне даже вставать не хотелось, сперва я и не мог, а потом меня ни с того ни с сего вдруг стошнило, отвинтил я коньки и сразу же побрел прочь от пруда...
Уже давно минуло богоявление и сретенье! Холода отпустили, с гор стаивали снега, солнце потихоньку, а может, и быстро растапливало их, превращало в воду, и она весело, ручьями и речками, мчалась в долины, а воздух сделался сразу таким пахучим и влажным, что здоровому человеку, будь он в эту нору на улице, хотелось орать во все горло.
Лещину тронул по меньшей мере два раза мороз; глупышка, бог весть почему она так рано проснулась? Но на межрядье в винограднике, на камежнике и в поле, опять же на межах, желтеет уже кизил, конечно, если где какой остался, если какой-нибудь баловник или сквалыжник его со своей межи или виноградья пока не вырубил. Зажелтела краше и плакучая ива, уж скоро выгонит листики, а у ракиты, знаете, может, вы бы и по поверили, но у ракиты уже висят такие сережки, чисто туфельки,— ох негодница! А пчелы так и кружатся! Все запорошенные, и на задних ножках у них не то что комочки, а целые комья, аж комья пыльцевые, ажж-ажж шматы, шматы пыльцы. Они-то уж точно перепачкают цветы все рамки. Много и маток, и медуниц, говорю же, медуниц — ужас сколько! Видели б вы, как тяжело усаживаются они с пыльцой на леток. Неужто уже и нектар есть? У персика или миндаля? Едва ли. Из персика пчелы могли б и розовую сердцевину вытянуть. Эхе, кабы хотели! Пускай уж берут поноску, пускай уж сейчас берут, хе-хе, по крайней мере летом раньше отроятся! А какой-нибудь дурашливый, хе-хе, иль нерадивый пасечник, что забыл в срок глянуть на пчел, будет потом, взопревши, метаться с дымянкой и ройницей, будет пыхтеть деревом, а то попытается на него и взобраться, а если не выйдет, заругается или хотя б завздыхает: ну не олух я? Не мог будто и стремянку с. собой прихватить?!
Бежит домой за стремянкой, да только пчелиный рой меж тем с дерева-то и улетит. Пасечник махнет рукой. Л что еще ему остается? Да разве на том успокоишься: тьфу ты пропасть, они ведь и в прошлом году роились! Четыре роя у меня было, И один рой сел как раз на это самое дерево. В прошлом-то году на него я вскарабкался, а в этом году нет? Попробую-ка еще разок.
Пробует. Не получается! Не получается, и баста. В прошлом году получалось, а теперь пет? Да возможно ли?
Он становится под деревом и силится отгадать, в какую сторону рой улетел. Эх, кабы кто ему подсказал!
Но если он не дурак или умеет хотя бы как следует слушать, может, дерево и подскажет ему: прибавилось годичное кольцо!
Пасечник постоит там еще, отдохнет, поразмыслит, а когда пойдет домой, встретит знакомого, и тот спросит его: — Ну как? Откуда? И почему в такой славный денек призадумался?
— Рой улетел у меня!
6
Имро уже снова выходит каждый день из дому, иногда прогулки его и затягиваются. Если день погожий, выходит и за околицу — поглядеть па горы, на лес. Что из того, если он почти всякий раз с полпути возвращается. Но раза два ему все-таки удалось подняться в гору, взойти на бугор. У пас же не бог весть какие бугры. На любой нетрудно взобраться. В хорошую погоду любой ребенок может все обежать. Но Имро это изнуряет. На самый высокий бугор, что и не бугор вовсе, а отлогое взгорье, возвышающееся над деревней, можно подняться совсем просто, если подойти к нему кружным путем. А когда на нем был Имро, подувал и ветер. Имро вроде бы сделалось зябко. Но спускаться он не спешил: хоть немножко тут отдышусь! Ах, вон и дубняк просыпается, на деревьях набухают коричневые и коричнево-лиловые почки. Даже лопаются! Все уже пошло в рост: распускается, вздувается, надувается. Молодеют и хвойные, эка, вон там под сосенкой распустилась, а внизу у тропки, где красиво и весело лиловел молодой грабильник, Имро углядел и зацветшую ветреницу.
Я должен выздороветь! Куда ни кинь глазом, все подымается, всходит, растет, все в движении, а я по-прежнему никак не раскачаюсь. Долго ли мне еще хиреть в немочи? Товарищи, даже те, что были на фронте и не успели раньше жениться, уже воротились — не все, правда,— но ежели пришли, так теперь обогнали меня, почти у всех дети, а я... Их ведь дольше не было дома: фронт, потом Восстание, а кто и в лагерях был, поди, натерпелись похлеще меня, их дольше не было дома, но, коль уж пришли, не они, а я кажусь в деревне чудным и чужим... Доколе мне хиреть?
А если я действительно хворый и не вылечусь вообще? Хотя особо недужным я себя и не чувствую. Наверно, просто усталый. Бог знает, что за усталость, однако усталый, да ведь они тоже, может, устали, только об этом не говорят. Недосуг им. Может, поэтому и не говорят. Иные вещи, места, а главное, людей я зачастую нарочно, может именно нарочно, обхожу стороной. А что, если это и есть моя хворь? Что, если здесь всякое: чуть и лжи, чтоб было удобней, и слабость, и лень, а чаще страх, страх, что придется некоторым обыкновенным, справедливым и смелым людям в глаза посмотреть? Что, если это и есть моя хворь? Что, если я вжился просто в то, что болен, хотя, может, давно и не болен, по крайпей мере не так уж серьезно. Может, просто некому меня расшевелить. Некому на меня как следует зыкнуть, хотя сам-то я, если надо было, если было действительно надо, умел подавить в себе жалость и вдарить ногой по воротам, умел и высадить дверь и потом заорать на людей, пусть там были и дети, да еще навести автомат: «В бога душу вашу, словаки! Мы мерзнем в горах, нам жрать нечего! Дайте чего, не то худо будет!»
Это я умел. Однако нынче, нынче другое время пришло, а я не хочу себе в этом признаться. Нынче другое уже время.
С Вильмой и то я не поговорил по душам, и с отцом разговариваю, лишь бы он от меня отвязался, прежде все было иначе, чем теперь. Но я ведь там был, был в самой гуще, знаю, как погиб Карчимарчик и тот цыган, что когда-то отцу так приглянулся — он хотел его и на мою свадьбу позвать,— знаю, как погибли в один и тот же день кузнец Онофрей и мой друг Якуб, причетник из Церовой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90