https://wodolei.ru/catalog/installation/dlya_unitaza/
Дмитрий не притронулся к еде — вареная картошка так и осталась несъеденной. Дед Матвей поужинал до него. Старик по привычке ложился рано, вставал затемно.
В подвале начинала чувствоваться сырость. У старика побаливала теперь не только поясница. Ныли в коленях и в щиколотках ноги, он то и дело ворочался.
«Заснуть бы...» — подумал Дмитрий, тоскливо прислушиваясь к шумной жизни мышей. Старый кот, прирученный год назад дедом Матвеем, ожирел, обленился.
Дмитрий ворочался и не мог уснуть, он знал уже, что будет трудная ночь. В хорошую погоду он мог выйти в сад, сейчас шел дождь, он озяб за день и никак не мог согреться под старой немецкой шинелью. Он дрожал и слушал шум холодного, мелкого дождя, свист ветра в трубе.
Он перевернулся на другой бок, стиснул голову, прикрывая уши. Теперь слышен был только ветер да скрип тершихся сучьев на какой-то одной из облетавших яблонь.
В такие ночи все против него, он хотел и не мог остановиться, годы то ползли, то проносились в нем. Они пришли — забытые дела, и люди, и голоса, чем дальше, тем яснее, отчетливее, все с большими и большими подробностями, иногда поразительными и неожиданными. Он давно уже забыл старого, седого солдата с чуть выдвинутой вперед челюстью, когда-то сопровождавшего их рабочую команду. Он сам так боялся, что запрещал заключенным даже глядеть друг на друга. Дмитрий относился теперь к этому очень издалека, хотя порой воспоминания мучили его. Они начинались с детства, со школы, лились непрерывной полосой; вспомнил он и ту ночь, когда пришел к Марфе и она поила его самогоном и в скудном свете маленькой лампы была, похожа на молодую колдунью. Он вновь и вновь попадал в засаду, барахтался в сильных солдатских руках, и пахло разгоряченным телом. Он ругался и орал, его били, допрашивали, заставляли делать то, чего он не хотел, и он не делал, и его снова били, пока он не терял сознание. Ему вспоминались тюрьмы, застенки, допросы, камеры, надзиратели. И надежда. Она жила в нем долго, и год, и два, и только потом стала исчезать. Окончательно ее вышибли медицинские опыты. Их проделывал над ним доктор Альфред фон Шранк в специальном концлагере, недалеко от Франк-фурта-на-Майне. Доктор фон Шранк, большой щеголь и эстет. Если на его белоснежный халат попадала хоть капелька крови, он немедленно его менял, и рядом с ним всегда торчал санитар с чистым халатом наготове. В тех помещениях, где работал Шранк, все сияло белизной. Это был очень небольшой и очень специальный концлагерь, по-русски это звучало: «Больные востока — 25». Сюда направляли здоровых. Только здоровых и молодых, не старше двадцати восьми лет. В концлагере «Больные востока — 25» широко шли медицинские опыты на износ и выносливость человеческого организма, делались настойчивые и многочисленные попытки путем различных препаратов, вводимых в организм, и тончайших хирургических операций сделать человека послушным, как автомат, вытравить все, что отличало его от рабочей скотины.
Доктор фон Шранк добивался от своих подопечных беспрекословного подчинения и с помощью чисто психологического воздействия — внушения, гипноза. И Полякову повезло, он попал именно в эту группу номер пятнадцать. Шла вторая серия опытов (всего их должно быть девять), она обещала дать блестящие результаты. Доктор не успевал подписывать заявки на присылку новых подопытных особей мужского и женского пола, и Дмитрий даже сейчас вспоминал с содроганием некоторые подробности. Доктор фон Шранк оперировал совершенно здоровых людей, под наркозом и без наркоза, отрезал
ноги и руки, вскрывал брюшные полости и грудные клетки. У него была своя, четко разработанная программа, и заключенные из группы номер пятнадцать всякий раз убирали за ним операционную. Живых они разносили по палатам, мертвых сжигали в небольшом передвижном крематории.
Подопытного оперируемого каждый раз накрывали простыней, а потом, когда кончалась операция...
Дмитрий закрывал глаза и стискивал голову. Да, сейчас он все вспомнил и все понимал и только одного, самого простого, не мог осмыслить: что и как было сделано, чтобы человек превратился в доктора фон Шран-ка? А пожалуй, понять это было нельзя.
Вторая серия опытов близка была к завершению, когда в одно прекрасное утро фон Шранк протер глаза и увидел перед собой американских парней с автоматами. Доктор фон Шранк был в длинной ночной рубашке из тончайшего полотна; американским мотоциклистам пришлось отдать его в руки заключенных, и те, в самом буквальном смысле, раздергали вначале его рубашку, затем самого доктора в разные стороны, словно соломенное чучело. Особенно старались оскопленные — они были из разных стран и все очень здоровые. Устроившие этот спектакль солдаты испугались, попытались вмешаться. Было поздно. Пятясь, они еле выбрались из клокочущей полосатой толпы, где добрая половина была непоправимо искалечена доктором фон Шранком и его коллегами.
Старик слегка всхрапывал, ночная жизнь мышей становилась шумнее. Усиливался ветер. Село спало. Степан Лобов со своим Егоркой, Марфа, Петрович, дочки Силан-тия — все они давно разошлись по избам, они наработались за день.
«Не надо думать о прошлом,— приказал себе Дмитрий.— К черту. Они не смогли одолеть тебя, зачем же давать им победу сейчас? Не смей думать о прошлом. Думай о другом. Рядом простые люди. Ты видишь, как они работают и как им трудно. Попроси кусок хлеба — дадут, разломят пополам и дадут, а его теперь мало — хлеба. Ведь сложностей и без того полно, хоть отбавляй. Что еще тебе надо? Не смей думать о прошлом.
О чем же тогда думать? — спросил он себя, вытягиваясь удобнее, поправляя ветошь под боком.— О том, что будет? А что будет? Об этом тоже не стоит. Тут свои причины».
Он приподнялся на локоть, закурил. Из-за духоты приоткрыл дверь подвала.
«Не смей об этом думать,— сказал он, с наслаждением затягиваясь.— Самое главное — болезнь отступила, нужно
помогать этому. Быть спокойным. Совершенно спокойным.— Он крепко зажмурился, вытянул руки,— Например, вот так».
Он встал, накинул на плечи шинель, которой укрывался, вышел на улицу.
— От выхода подальше отойди,— сонно сказал ему дед Матвей.
— Ладно, не ребенок. Что, в самом деле, ты со мной... Он отошел от землянки далеко, в самый дальний
угол сада, и забился там под грушу, между двумя расходившимися от самого корня стволами, старыми, толстыми, уже начинавшими гнить. Дождь захлестывал и сюда, прямо за воротник, в сапоги, шинель скоро намокла. Он сидел долго. Встревоженный дед Матвей высунул голову из землянки, окликнул:
— Митька... Слышь, где ты там делся?
Он не хотел отзываться, помедлил, подошел, сел на мокрый порожек.
- Здесь я, сейчас приду. Не спится чего-то, старик.
— То-то, не спится. Жениться надо, говорил я тебе! Вон Андреева Тонька. Изба есть, корову купили. Хочешь, завтра сосватаем?
— Что ты, дядя, мы и не разговаривали с ней.
— Чепуха, племяш. С бабой нечего много разговаривать, только во вред. Раз, два — и готово. Знаю, городская та не дает покоя...
— Брось, старик, к чему ты?
— А ни к чему. Эта сама за тобой будет ухаживать. Сыт будешь, одет, ухожен, а за той будешь бегать на цыпочках, горшки выносить. Знаем птичек таких, нежная, белая, обовьется вокруг тебя — все соки вытянет.
— Рассудил,— недовольно отозвался Дмитрий и ощупью спустился в землянку.
— Мне рассуждать что, тебе хочу добра. Бабу под бок положишь — сразу все придет. Спать будешь покрепче борова.
— Жениться — можно. А потом?
Старик заскрипел досками в темноте, лег на свое место, стал привычно шарить в изголовье кисет с табаком. Дмитрий угадал, протянул свой. Их руки столкнулись.
Недолгая вспышка спички вырвала из темноты часть наката, стол, худое лицо Дмитрия, сворачивающие цигарку пальцы.
Закурили и сразу почувствовали: душно. Дмитрий поднялся по ступенькам, открыл дверь и остался стоять, выпуская дым на улицу.
— Простынешь, закрой дверь, Митька, от греха.
На следующий день Дмитрий получил письмо от Борисовой. Штатного почтальона на селе не было, письмо вручил ему Егорка Лобов. Сунув топор под мышку, Дмитрий, не присаживаясь, вскрыл конверт. Развернул стандартный синеватый листок, жадно пробежал его глазами, чувствуя разочарование и досаду.
Димка, родной,— писала Юля Борисова,— скоро я на месяц приеду домой, мы должны встретиться. Я не допускаю мысли, чтобы ты остался в деревне.
Ведь мы родились и выросли в Осторецке, там узнали друг друга, полюбили, боролись и мужали в нашей борьбе. Тебе, Дима, необходим город. Ты должен вернуться к привычному и дорогому — помнишь твои планы стать физиком? Я ничего, видишь, не забыла, даже школьные годы. У тебя были широкие планы, с которыми ты носился. Помнишь, как горячо и старательно объяснял мне, я ничего не понимала. Я так и не смогла «заболеть» физикой и точными науками. И в институте, хоть история была главным предметом, меня всегда больше привлекала литература, последнее время — философия и социология, все, связанное с непосредственными изменениями общественной жизни людей. Правда, последние годы меня засосала практика, но я не жалею. Сейчас у меня много проектов, разных, кажется, на все случаи жизни. Это шутка, конечно,— речь идет о твоей дальнейшей судьбе. У тебя очень трудно сложилась жизнь, все это так. Ты мне ничего не рассказывал о тех годах, перед самой войной, и не надо. Примерно я представляю. Забудь сейчас о войне, о прошлых делах. Как если бы ты родился заново. Прошу тебя, Дима, я очень, очень хочу тебе хорошего. Ты не имеешь права так просто смириться, отказываться от дальнейшей борьбы за свое будущее. У тебя все впереди, ты молод, по-моему, ни к чему грустные ноты в твоих письмах — у кого из нас нет прошлого? Не думаю, что прошлое должно довлеть над жизнью, над твоей, над моей, над тысячами других. Ты забыл, чему нас учили, вспомни. Знаешь, могу тебе признаться кое в чем. Даже странно. Чем мне тяжелее, чем больше трудностей кругом, тем сильнее мне хочется выстоять, победить. Хочется стиснуть зубы, закрыть глаза и броситься вперед. У меня даже злость вспыхивает в таких случаях. Как не понимать одного: чем труднее решиться, тем больше счастья потом, в первом шаге. Не подумай, я не привираю, стараюсь называть все своими именами. Нас здесь
много, со всех концов страны. Украинцы, таджики, белорусы, латыши, есть чукча. Веселый, умный парень. Он много рассказывал нам о своем маленьком народе. Какой все-таки громадный путь прошли мы с семнадцатого года, Дима. Чукча этот умеет ходить по-медвежьи, ловко имитирует повадки зверей и птиц.
Не буду писать много, через несколько дней приеду. Встретимся. Тогда поговорим по-дружески, по-настоящему. Я сразу же сообщу. Позволь поцеловать тебя, желаю бодрости.
Юля 15 октября 1947 г. Гор. Москва.
Он дочитал и, неловко прижимая топор к себе, сложил письмо, сунул его в карман.
— Город Москва,— повторил он раз, другой и потом насмешливо: — «Позволь поцеловать тебя, желаю бодрости».
«Желаю бодрости». Ему не хотелось сейчас ни города, ни Юли с ее уверенностью в преимуществах философии и социологии перед точными науками. Письмо его обидело, показалось чужим, назидательным. Что, разве он виноват? Да, он читал Эйнштейна, восхищался его смелостью и раскованностью мысли. И театр был в его жизни, и стихи, и любимые артисты, залитое мягким светом фойе, где осторожно, словно стеклянную, вел он Юленьку Борисову в строгом коричневом платье. А ведь когда это было? Три года перед войной? «Примерно я представляю». «Что ты можешь представить, если я сам не могу?» Нам говорили: враги, враги, враги. Мы скоро увидели настоящих — нам пригодилась наука, но что поделать, если ему не повезло. Не каждый рождается счастливчиком. Физиком... Что ж, бывают ошибки... Что ему сейчас город? Было, все было, конечно, если не считать одного: войны и тех трех лет.
Все вспомнилось и показалось ему сейчас ненастоящим, далеким и призрачным, хотя воспоминания сами по себе были дороги. Конечно, она права по-своему. Только такой правды — «ты не имеешь права отказываться от борьбы» — ему уже недостаточно, она его не устраивает. «А зачем? — может он спросить.— Разве мне сейчас плохо?» Да, последнее время он жадно набрасывался на всякую печатную страницу, будь то затасканный учебник зоологии или «Блокнот агитатора». Что ж, тоже своего рода голод. Он мучил острее, чем недоедание,— Дмитрий испытал на себе. Он знал молодого адвоката, поляка,
в концлагере, тот прятал каждый обрывок газеты, который удавалось достать, прятал с риском для жизни. Потом перечитывал, переставлял слова по-своему и наоборот и опять перечитывал, пока клочок бумаги не распадался в руках от ветхости.
Плотники, сидя поодаль от постройки, курили, было время обеда. Дмитрий задумчиво разорвал голубые листки на клочки, подставил их ветру, и они разлетелись, оседая на мокрую землю.
«Вот и все. Никуда я отсюда не поеду, Юлю больше мне видеть ни к чему».
Он поднял голову. Село стояло на равнинной, чуть холмистой местности. С трех сторон леса, а с четвертой, на юг, уходили к низкому горизонту пашни. Там, далеко, за Острицей, начинались степи, сбегавшие к Дону и дальше — к Черному морю. Над ними сейчас тучи. Сады облетели, только кое-где на самых вершинах полоскались на ветру цепкие желтые листья. Осень пришла на землю, если сосчитать, двадцать восьмая в его жизни. Двадцать восьмая. Он поглядел на остро отточенный топор, на плотников, укрывшихся от сырого ветра у стены коровника. Ему захотелось бросить топор и, не оглядываясь на оклики, выбежать на дорогу, остановить первую машину, вскочить в кузов и уехать. Увидеть Юлю, она была нужна ему. Когда-то в дни рождения они всегда поздравляли друг друга. Так долго он ломал себе голову, что подарить, когда Юле исполнилось семнадцать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69