https://wodolei.ru/brands/Grohe/bauclassic/
Борисова подумала и согласилась.
На рассветах спалось особенно крепко. Егор Лобов во сне слышит запах сухой ромашковой травы, и что-то колет ему в щеку. Он мычит, елозит головой по набитой травой наволочке, переворачивается на спину и стаскивает с себя ногами простыню и лежит в одних трусах. Все его молодое тело сейчас и бесстыдно и целомудренно — как это бывает только во сне.
Солнце встает, и все уже пошли к реке умываться.
Молоденькая повариха, младшая дочь деда Силантия Полька, став на колени, просовывает в шалаш голову,
жмурится. Вглядевшись, вскакивает — щеки горят. Отбегает от шалаша и зовет издали:
— Егор! Егорка! Вставай, давно встали! Завтракать пора! Его-орка!
Егор открывает глаза, слушает, не шевелясь.
— Здравствуй, Поля! — говорит он.— А где остальные?
— Умываться ушли. Один ты дрыхнешь, лежебока. Вставай.
— Полька, иди сюда,— зовет он, и девушка, прижимая руки к груди, стоит молча, потом весело хохочет, отбегает от шалаша еще дальше.
— Ишь чего захотел! — кричит она.— Вставай, хватит валяться. Ишь разнежился...
Егор выходит из шалаша не сразу, ворочается, мучительно сладко тянется. Полька сгребает с бурлящего котла накипь и все оглядывается. Егор наконец выходит, в одних трусах, босой, идет к навесу, где у Польки варится в котле завтрак на тридцать человек и кипит чай.
На всякий случай Полька заходит от Егора по другую сторону котла, и он скалит зубы.
— Бесстыжий, штаны бы надел,— говорит она, хотя знает, что Егор каждое утро в одних трусах бегает купаться в Острицу.
— Чего я бесстыжий, в городах так и не то носят.
— Здесь тебе не город.
— А что здесь? — допытывается он, придвигаясь ближе и глядя на нее влюбленно-ласково.
— Отстань.— Она зачерпывает в уполовник кипящего варева, решительно отводит руку.
— Но, но! — пугается Егор, смеясь, отбегает, хватает полотенце и мчится вниз, к реке, и Полька глядит ему вслед и тиснет руки возле груди.
Солнце встает. Дремушинские леса затянуты туманом, он начинает редеть, и кое-где проступают вершины деревьев.
С утра должен был состояться митинг, но товарищи из обкома запаздывали, и бригады вышли на работу.
Егор Лобов валил в паре с Петровичем, в неделю обросшим медной бородой. Дело спорилось — колхоз платил не только трудодни, но и деньгами; кроме того, пошедшим на лесоповал в Дремушинские леса обещано лесу на избы, и добровольцев хоть отбавляй.
У Егора давно взмокла спина и затекла от напряжения шея, и он совсем перестал подавать пилу, только тянул к себе, а Петрович все не думал разгибаться, переходил от дерева к дереву, сам определял, куда валить, сам подрубал, плевал на железные ладони и коротко бросал:
— Давай!
Свалили толстущую, высоченную ель, и Петрович скомандовал:
— Теперь курить. Садись.
— Пилу надо протереть. Тяжело идет.
— Протри. Я бензин вон у первого пня поставил. Сначала давай покури, потом.
Петрович, скручивая цигарку, пощелкал языком, показывая на ель:
— Вот такую штуку бы на пол пустить. Эко добро, что мытый, сверкал бы.
— А ты и пусти.— У Егора слегка дрожали от усталости пальцы.— Скоро коней пригонят, начнем стаскивать. К берегу ее — плыви.
— Не возьмешь.— Петрович с сомнением пощелкал языком.— Больно велика. Эй, бабы, давай сучья руби, пока курим,— позвал он, оглядываясь и недоумевая.— Где они делись? Вот работнички!
Он сел рядом с Егором, стал курить.
— Партизан тут было видимо-невидимо. Вон за те холмы все с немцами цапались. Покойник Матвей-плотник, бывало, начнет рассказывать — всю ночь не заснешь. Наверно, вон на тех холмах взял он в плен австриячку.
— Бабу, что ль?
— То-то и дело — бабу ихнюю. Они к своим приезжали, дух им поддерживать. А дед Матвей сидит за кустом и ждет, куда немцы по ночному делу пойдут. У них не то, не у нас,— определенное место отведено, и только туда. Вот Матвей сидит за кустом и ждет, ну, а она и вышла из палатки. В темноте кто ее разберет — мужик то, баба ли? Идет фигура, да и все. Ну, он подождал, чтобы лишнее, значит, не тащить, и хлоп ее по колгану. Мешок надернул, взвалил на плечи — и попер. Здоров был дед, племянник его подкосил, а то бы досель жил. Ну что, притаскивает, развернули — ан баба. Грохоту, говорят, было! Ее, говорит, лярву, пятнадцать верст пер, а она ни черта не знает. Визжит по-своему, ничего не знаю, я из этого самого дома для публики и к войне никаких отношений не могу иметь.
Стирая с полотна пилы смолу бензином, Егор спросил, смеясь:
— А чего в тех холмах, что они за них дрались?
— То-то, сразу видно — на войне не побывал. Господствующая высота. Немцы пушки поставят — и все леса под прямым огоньком. Как чуть дымок или шорох — сейчас тебе пару горячих!
— Сейчас здесь будет вода. Говорят, целое море.
— Мне на это наплевать, мне лесу на дом приобресть.
Дальше нельзя, тесно. Четыре человека со старухой, баба опять разгнездилась, вот-вот шестой заблекочет.
— Лес тебе будет, чего ты. Тут теперь работы на каких полмесяца, ну месяц. А там поплывем. Тахинин, говорят, скоро еще бригаду пришлет, для колхоза лес плавить. Вот и тебе заодно.
— Дай бог. А то возьмут и раздумают давать.
— Мне другое интересно. Станет станция, оживет все здесь. Электричество! Ты понимаешь?
Петрович пренебрежительно махнул:
— Мне до этого... Постой, постой! Гля, никак, начальство припожаловало?
И Петрович и Егор встали, увидев ловко пробирающуюся по навалу женщину в брюках и кожаной куртке, за нею россыпью прыгало, торопясь, человек десять, в том числе и бригадир от их колхоза здесь, на лесоповале. Женщина остановилась почти рядом с Егором и Петровичем, поздоровалась. Подождала своих. Она стояла на стволе только что сваленной толстой ели, балансируя руками, чтобы не упасть. Ей нравилось все вокруг, и Егор следил за нею, полуоткрыв рот от удивления: до того она была непривычна здесь в своих брюках, со своим румяным лицом и высокой грудью. Егор проморгал, когда у нее очутилась во рту папироса и лицо построжало, успокоилось.
— Вам, Чемуков, провести собрание и разъяснить товарищам колхозникам, что к сеноуборке здесь нужно закончить. На сеноуборку все должны вернуться в колхозы.
Егор слушал ее и не слышал, забыв и об усталости, и о Польке-поварихе, которая ему нравилась.
— Да, Георгий Юрьевич, там, я слышала, натолкнулись на партизанское кладбище. Пожалуйста, поручите кому-нибудь, лично проследите. Пусть перенесут — во-он! — на самый высокий холм. Объявим конкурс на лучший памятник партизанам и поставим.
— Сделаем, Юлия Сергеевна,— сдержанно отозвался невысокий мужчина в военном кителе и в кирзовых сапогах.
— Хорошо ведь, море, на берегу — монумент.— Женщина легко спрыгнула со ствола ели, и вслед за ней двинулись остальные. Некоторое время до Егора продолжали долетать отдельные слова и фразы.
Егор наконец оглянулся на своего напарника и протянул:
— Вот баба, слышал: монумент будет! Вот это да! Спите, родные, дорогие. Ты видел, какие ноги?
Петрович смачно плюнул:
— Дура ты! У тебя одно на уме, отъел морду, и работа не берет.
— Ты чего, Петрович?
— А того! Не трепись. Она тебе даст «ноги» — места не найдешь. Ты знаешь — кто? Борисова, секретарь обкома, да еще первый. Хватит лясы точить, бери пилу. Пошли. «Монуме-ент»!
Егор нагнулся за пилой после второго окрика, все стоял, глядел вслед ушедшим, а потом все вспоминал и ни в обед, ни в ужин не обращал на Польку никакого внимания. А вечером долго плескался в Острице: лето пятьдесят третьего начиналось жарко, дождей с весны почти совсем не упало, и Острица сразу начала мелеть.
В сравнении с прежней двухкомнатной квартирой маленький флигель при двухэтажном старинном, с белыми колоннами особняке показался огромным. Особняк стоял в глубине квартала, отделенный от улицы литой чугунной решеткой, окруженный старым садом, липами, каштанами и елями. По распоряжению Борисовой здесь разместили детский сад со своими песочницами, грибочками и разноцветными избушками на курьих ножках, и детский гомон и щебет всякий раз вызывали доброе, теплое чувство. Утром старый, усыпанный красным щебнем двор наполнялся разномастными колясками. Матери, спеша на работу, разматывали своих закутанных, как коконы, ребятишек. По ночам стояла непривычная тишина, шум улицы сюда не доходил, и Юлию Сергеевну это поначалу оглушало. Она подолгу не могла заснуть, тишина давила на нее, как если бы она находилась на дне глубокого колодца. Юлия Сергеевна шла в комнату матери, теперь почти не встававшей с постели, и, если мать не спала, они разговаривали. А впрочем, когда бы ни пришла дочь, Зоя Константиновна немедленно просыпалась, тяжело дыша, садилась, глядя на дочь тревожными глазами.
Если Юлии Сергеевне разговаривать не хотелось, она накидывала пальто и выходила в сад. Здесь было хорошо ранней весной и поздней осенью. Лето Юлия Сергеевна не любила, а зимой в саду холодно и неуютно. Юлия Сергеевна поселилась во флигеле вдвоем с матерью вскоре после того, как стала первым секретарем обкома, в то время у нее ясно начинала ощущаться потребность в тишине. Она уставала от людей, от непрерывных разговоров, совещаний, встреч, от необходимости думать, решать и решать, снова думать и снова решать.
Первый год ее работы секретарем обкома — она понимала — был годом особенным. Страна не воевала, не одерживала побед, как в сорок пятом, но было много другого,
что потом навечно вписывается в историю. И, однако, это был все-таки пятьдесят третий год.Юлия Сергеевна медленно ходила по дорожкам сада, гладким, утрамбованным красным щебнем и усеянным редко упавшими, сбитыми ветрами листьями клена, бурой листвой липы, темноватыми, высохшими — ясеня. Она не позволяла подметать дорожки, шорох сухих листьев действовал успокаивающе. Последнее время слишком мало вот таких спокойных минут, так же мало, как и настоящих друзей. Впрочем, друзей совсем нет. Где они?
А были ведь. И Дмитрий был, и Михеевич Карчун — духовный ее наставник в годы работы в подполье и райкоме, и Дербачев. Почему она была тогда уверена, что он видел в ней больше, чем товарища по работе? О Дерба-чеве она запрещала себе думать, как в свое время запретила думать о Дмитрии. Запретила — и как отрезала. Это были несравнимые понятия. Дмитрий, пусть не по своей вине, обокрал ее юность. Дербачев, может быть, и любил ее, и все равно она до сих пор не могла забыть, не могла простить себе той слабости. А Дмитрий... Что Дмитрий? Он рядом — совершенно чужой человек, умный, интересный мужчина. Она ошиблась в свое время, и Дмитрий принадлежит другой. К чему думать? Кто мог угадать в забитом, больном человеке теперешнего Полякова. Вон Селиванов им не нахвалится, хотя поругивает за неуравновешенность, за несговорчивый характер. Кто мог подумать? Даже удивительно, как его хватает на все. Лекции читает в Обществе по распространению знаний. Она слышала его выступление по радио. Неплохо, совсем неплохо. Из него может получиться хороший пропагандист. А ведь у нее в отделе пропаганды не густо.
Юлия Сергеевна села на скамью, засыпанную листьями. Вспомнилась шумная история, связанная с Дмитрием, с прекращением работы по созданию новой машины на «Сельхозмаше». Ей было трудно сдержать себя, когда он, ворвавшись в кабинет, орал на нее, как на девчонку. Он был убежден, что все беды от нее, и она темнела от обиды, выслушивая его грубости. А он говорил много и долго, говорил дельные вещи. Ей пришлось спрятать самолюбие и подойти к разговору трезво, по-деловому. Тогда она в первый раз заговорила с ним о переходе на партийную работу. Нужно было готовить людей, старые кадры явно не отвечали духу времени и назревавшим переменам.
Прошедшая весна и начальная часть лета, мартовский Пленум ЦК, на котором она присутствовала, сейчас не раз заставляли в мыслях возвращаться назад и думать, думать. Она ловила себя на том, что путается в самых простейших вещах. Смещались понятия, самые плоскости жизни начали
смещаться, все скрипело, трещало и подвигалось. Она не могла окончательно разобраться в происходящем, определить главный стержень. Всякий раз после мучительных раздумий собирала себя в тугой жгут, принуждала не поддаваться слабости, не раскисать. В стране, в жизни намечался переворот, дни и месяцы у Юлии Сергеевны проходили в спешке. Она сразу вошла в этот ритм и много успевала. Были часы, дни и недели невероятного напряжения. И особенно в начале лета, когда Горизова вызвали в Москву и он не вернулся. А тут вклинилось начало строительства на Острице, требовались большие усилия, чтобы его продолжать. Отступать было уже нельзя.
Шли нервные дни, и она не знала, что думать. Тревожные звонки из ЦК, непонятные для нее и противоречивые. Она лишь уяснила, что ей необходимо быть на месте до особого распоряжения, предупредить об этом же секретарей райкомов. Еще она поняла, что могут последовать очень важные события, которые потребуют ее личного участия.
В одну из ночей звонок телефона раздался под утро, и она, стряхивая дремоту, взяла трубку.
— Из Москвы? Сразу ко мне.
Их было двое, они поздоровались, и Юлия Сергеевна, внимательно ознакомившись с предписанием, пригласила:
— Раздевайтесь. Я готова рассказать все, что знаю. Разговор длился долго, она рассказала действительно
все, что могла припомнить о Горизове, рассказала и о себе, в той мере, в какой это касалось Горизова, и высокий, с землистым, болезненным цветом лица, некоторое время сидел молча, откинувшись на спинку кресла. У него имелись чрезвычайные полномочия ЦК.
— Что делать дальше? — спросила Юлия Сергеевна, и высокий, взглянув на нее, ответил:
— То же. Работать. У нас мало времени, Юлия Сергеевна, и много дела. Поможете нам разобраться в бумагах архива.
Он помолчал, улыбаясь, и Борисова с неприятным, тревожным чувством уловила в его глазах почти забытое, оценивающее выражение. И она вспомнила Дербачева, о котором только что рассказывала. Она вспомнила его взгляд, его усмешку, голос. Встала.
— Когда мы едем?
— Сейчас и поедем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69