https://wodolei.ru/catalog/accessories/polka/dlya-polotenec/
Он начал перебирать в уме самые необходимые дела на завтра и постепенно задремал. Уже в полудремоте ему вспомнилась Юлия Сергеевна Борисова, ее доклад, вернее, не доклад, а впечатление, которое он вынес от доклада, и он подумал вдруг, что Борисова очень интересная женщина, своеобразная. Совсем засыпая, он удивился, почему она не замужем, он просматривал как-то ее личное дело.
Лицо Сталина появилось внезапно, он глядел на Дер-бачева недобро и отчужденно.
«Не говорить — работать надо»,— услышал Дербачев и не успел ответить: крепко и сразу уснул. И проснулся он часа через три, едва-едва начинали светлеть окна, город, молчаливый, дремотный, еще не просыпался.
Сон Николая Гавриловича был глубок, проснулся он посвежевшим и бодрым. Такое случалось не часто, и он представил себя мальчиком-подпаском и вспомнил родное село, стадо коров, щелканье кнута, и пастуший рожок, и баб, приходивших в полдень на стойло доить коров, и сурового деда, пастуха Анисима, ходившего за стадом двадцать или больше лет — он умер в предгрозовые часы душной июньской ночи в шалаше у своей избенки, в саду. Николай Гаврилович, тогда двенадцатилетний Колька-пастушонок, безродная сирота, пригретый дедом Ани-симом с пяти лет, был единственным свидетелем его смерти.
Он проснулся в ту ночь от глухого голоса Анисима, от прикосновения его холодной, вздрагивающей руки. Проснулся и сразу сел.
— Ты что, деда?
— Сходи, Колька, позови кого-нибудь. Конец мне приходит, парень...
Дед Анисим говорил что-то еще, Колька не слышал. Темное и непонятное прозвучало в словах старого пастуха. Колька стал медленно отодвигаться в сторону.
— Сходи, сходи,— послышалось в темноте. Мальчонка выскочил из шалаша, побежал к соседней
избе. Когда ему удалось наконец разбудить хозяина и вернуться, дед Анисим умер. Колька не сразу решился заглянуть в шалаш.
— Преставился,— сказал мужик-сосед и перекрестился.— Теперь придется селом хоронить... Ах ты господи, в кровь тебя, в селезенку, жизня ты наша! — выругался мужик-сосед и опять с широкой решимостью перекрестился.— Живешь, трудишься, свалит вмиг, и ничего не надо. Ну, пусть лежит до утра, куда его сейчас, в темень-то? Гроза, видать, будет.
Мужик ушел. Сейчас Николай Гаврилович никак не мог вспомнить его имени. Сам он остался тогда в саду, под яблоней, в шалаш идти побоялся.
Началась гроза. Он увидел странные вспышки света над вершинами яблонь, голубоватый свет перепрыгивал с дерева на дерево, плясал над садом, над шалашом, в котором лежал покойник. И пастушонок опрометью бросился из сада к избе, бежал, боясь оглянуться, и не утерпел — оглянулся. Плясавшее над садом голубоватое сияние показалось еще ярче.
Позже он узнал природу этого странного предгрозового явления, а тогда до самого утра не смел высунуть носа на улицу и не мог заснуть, и, когда утром рассказывал сошедшимся обмывать покойника старухам, те заохали и закрестились.
Детство вспомнилось сейчас Николаю Гавриловичу ясно, он лежал, сразу погрустнев и ссутулившись в своей широкой кровати, в просторной комнате, наполнявшейся холодным зимним светом, и думал уже о другом. О народе, из которого он вышел, думал о том, что на свете существуют удивительные и непонятные вещи. Будучи в Москве, он тоже немало ездил и видел и не имел никакого основания считать, что он не знает народа. Ему в голову не приходила такая вещь, и, если бы кто сказал ему об этом, он бы непременно обиделся. Теперь же он словно приблизился к тому, что всегда считал хорошо изученным и знакомым, и вдруг увидел, что не знает жизни тех, кто варил сталь, делал машины и обрабатывал поля. Было так, словно он уехал когда-то от десятилетнего ребенка, прожил долго-долго вдали и, конечно, представлял, что ребенок за это время вырос, и даже представлял себе, каким он стал, этот ребенок. А вернувшись и увидев, просто опешил. Ребенок действительно вырос, стал мужчиной. Незнакомым, не совсем таким, каким хотелось и каким обещал стать в десять лет. Дербачев, мягко говоря, растерялся. Возможно, тем и объяснялась его нерешительность,
казавшаяся другим, Юлии Сергеевне тоже, безликостью. А Дербачев на самом деле всего лишь пытался понять и определить что-то очень важное для себя. Без этого было нельзя идти дальше, работать. Он подписывал нужные бумаги, проводил собрания и совещания, и внешне все обстояло благополучно. Чувство неуверенности не покидало его в первое время на трудном, перепаханном тысячи раз и все же диком поле — в непосредственном руководстве другими.
«Почему? — думал Николай Гаврилович с горечью.— Почему? Разве есть смысл? Чтобы обнищавшие за войну колхозы оставались должными за годы войны? Да, государство должно жить и функционировать. А что такое государство, если не люди, не их интересы, не их счастье? При умелой постановке дела страна может быстро разбогатеть. В чем же дело? Деревня все больше заходит в тупик. На нищете не уедешь далеко, вообще никуда не уедешь. В чем дело? Не в том ли, что случилось самое страшное и люди из творцов и хозяев становятся обывателями и пассивными исполнителями? Или причина кроется глубже?»
Николай Гаврилович откинул одеяло, задернул штору и включил свет. Сердито фыркнул: «К черту!» Нельзя основываться только на отдельных фактах, которыми он располагал, и потом, в его мысли невольно привносилось личное. Обида за понижение.
«Ерунда, ерунда»,— сказал Дербачев, натягивая пижаму. Придет день со своими заботами, и некогда будет заниматься самоанализом. Если говорить честно, то и сам он давно уже утратил чувство внутренней раскованности и усадил в себя внутреннего цензора, и что бы ни приходило на ум, немедленно подвергалось внутренней цензуре.
Николай Гаврилович взъерошил волосы и направился в ванную.
Январское утро началось обычно, завтракать не хотелось. Тетя Глаша, закутанная от плеч до пояса в теплый шерстяной платок, несколько раз заглядывала в дверь и напоминала о завтраке. Дербачев только улыбался и продолжал ходить по кабинету, останавливаясь перед стеллажами и пробегая глазами корешки книг. Сегодня на одиннадцать утра он вызвал Селиванова — директора «Сель-хозмаша». Дербачев побрился и, прежде чем стать под душ, долго рассматривал свое лицо, заметно осунувшееся
за последние месяцы. Из зеркала на него глядел крепкий человек, далеко еще не старый, с тугими и широкими скулами, с квадратным лбом, смотрел тяжело, в упор, и на левом виске у него пульсировала, билась вздувшаяся темная вена.
Дербачев осторожно потрогал ее указательным пальцем и сбросил с себя пижаму, ноги у него были кривоватые, заросшие на икрах рыжими волосами, с широкими мужицкими ступнями.
«Некрасивые ноги»,— подумал он, стал под душ и пустил воду. Холодный обжигающий дождь заставил его испуганно охнуть. Он удержал себя на месте, подставляя под дождь то грудь, то спину, поворачиваясь и приседая. И здесь ни на минуту не покидала легкая тревога, он опять думал о необходимости что-то предпринимать. «Нужно поехать по колхозам, решил он,— и перестать оглядываться. Поступать по совести, разумно и трезво. Пора действовать. Необходимо проверить свои мысли там, среди людей, заинтересованных кровно. Уж потом пробивать в верхах. Все подготовить, основательно подготовить, железно аргументировать, и пора, пора, Дербачев!»
Ровно десять минут десятого он позвонил в свою приемную и предупредил, что сегодня не будет по крайней мере до вечера, попросил отменить все вызовы и вышел из дому. Постовой милиционер у подъезда торопливо ему козырнул, удивленно,— в его сознании выход секретаря из дома всегда совпадал с ожидавшей у подъезда машиной. Дербачев посмотрел постовому в глаза, и тот моргнул. Дербачев поднял меховой воротник пальто и пошел по улице, и постовой глядел ему вслед — у него было молодое, синее от мороза лицо, и он с завистью глядел на меховой воротник Дербачева. В таком пальто можно было прожить без машины, не замерзнешь. Постовой отвернулся, похлопал себя по бокам, попрыгал петухом, увидев вынырнувших из-за угла людей, мерно и независимо зашагал по тротуару.
А Дербачев вышел на Центральную площадь. На автобусной и трамвайной остановках толпились люди, провода в пушистой изморози нависали над ними. Колючий ветерок срывал иней с деревьев, рассыпал его блестящей пылью. Дербачев остановился. Ему было приятно, что здесь не знали его, он стоял и стоял, смотрел по сторонам, он был сейчас таким же, как все двигавшиеся мимо и стоявшие рядом, и только его дорогой серебристый каракулевый воротник отличал его от других людей в потертых пальто и шинелях.
Он прошел на автобусную остановку. Высокий фронтовик в старой офицерской шинели, с багровым шрамом
на подбородке разговаривал с большеглазой девушкой. Фронтовик часто задерживал руку с папиросой у рта — прикрывал шрам. «Ему это делать ни к чему»,— подумал Дербачев, еще раз отмечая про себя тревожный и радостный свет в глазах девушки.
— Значит, вечером, в девять? — спросил мужчина, и девушка, не отрывая от него глаз, шевельнула губами.
— Хорошо, в девять,— угадал Дербачев.
— Через месяц мне обещают отдельную комнату. Уже ходил, смотрел. Ничего, жить можно.
— Можно, говоришь?
— Прекрасная будет комната, Женька.
— С тобой, Андрей.
— И с тобой тоже. Как мне надоели общежития, если б ты знала!
— Я знаю,— ответила она.
Дербачев посмотрел, как они садились в подошедший автобус. Мужчина поддерживал девушку, она оглянулась, встретила пристальный взгляд Дербачева и сердито нахмурилась.
«За войну люди стосковались по теплу»,— подумал Дербачев.
Он прошел дальше, к гранитной глыбе-памятнику. Раньше он видел его всегда издали. «Полякова Г. И.— 1900—1943 гг.»,— прочитал он. «Стоп! Стоп! — сказал себе Дербачев.— Кажется, та самая Полякова из Осторецка под кличкой Муха, в сорок втором работала в немецком тыловом госпитале. Она не раз предупреждала партизан Осторечья о карательных экспедициях, ею спасены сотни и сотни людей... Действительно, надо Борисову как-нибудь расспросить».
А летом сорок второго она спасла и его, когда он только что прилетел из Москвы в объединенный штаб партизанских отрядов Осторечья. Она вовремя предупредила о планах обширной карательной экспедиции под шифром «Роза-2». Помнится, в ней участвовали несколько эсэсовских и хортистских дивизий, даже финны. Бои развернулись по всему Осторечью, охватили все соседние области и часть Белоруссии. Немцы, негодяи, жгли леса и деревни, по ночам все было в огне.
Дербачев знал эту Муху только по особо важному списку оставшихся для работы в тылу у немцев. Сейчас он не мог вспомнить ее имени и отчества. Он прочитал надпись раз, второй, прочитал все надписи сверху донизу и вернулся к первой. Долго стоял неподвижно, угнув свою квадратную голову. В спешке, в работе у человека иногда совсем притупляется чувство простой человеческой благодарности, и Дербачев задумался. Прошли годы, случайно он
наткнулся на этот гранит. А ведь ему надо знать не только происходящее кругом, но и прошлое, именно ему опаснее всего очерстветь. А если уже? Постой, постой, тут надо разобраться в себе. Нельзя даже себе с налету выносить приговор. Появились ли у него друзья в последние годы? Не по страху и должности, а по естеству? Он решил, что нет. Что говорить, есть у него долги. Что он сделал, например, сверх того, что ему было необходимо по должности и обязанности? Поворачивай, поворачивай мозгами и скажи: «Нет». Помнится, к нему добивалась на прием одна из банковских работниц, жаловалась на какую-то несправедливость. Из-за своей вечной занятости он отделался размашистой резолюцией: «Разобрать по месту работы».
И еще было немало таких случаев, а за всеми заявлениями стояли человеческие судьбы, и, может быть, достаточно было проявить интерес и желание, чтобы люди обрели свою долю справедливости и счастья. А ты взял и не проявил.
«Нельзя, нельзя так»,— сказал себе Дербачев.
«А ведь к тебе приходили не тысячи и даже не сотни. К тебе пытались пройти двадцать, тридцать человек. Те, которым позарез нужно. Не мальчик, понимаешь, не от хорошей жизни они хотели попасть к тебе».
«Перестань, перестань! Что еще, в самом деле!» — приказал он себе и пошел от памятника. У трамвайной остановки купил в киоске свежий номер «Осторецкой правды». Через всю первую полосу газеты шел призыв: «Подготовимся к весеннему севу! Досрочно отремонтируем сельскохозяйственную технику! Удобрения — на поля!»
На второй полосе была напечатана речь Вышинского об угрозе новой мировой войны и об укреплении дружбы между народами.
Дербачев появился у проходной «Сельхозмаша» перед обеденным перерывом. Одноногий мешковатый вахтер в военном вытертом полушубке увидел его в окошечко и торопливо вышел. У вахтера выработались стойкие представления о ценности человека, и он редко, но все-таки ошибался.
— Вам кого, гражданин? — спросил вахтер Дербачева полупочтительно-полустрого. Он принял его за откормленного снабженца, одного из тех, что часто сновали вокруг заводоуправления.
— Я на завод, к парторгу или директору,— сказал Дербачев, с любопытством оглядывая вахтера, его лицо с редкими короткими усами, с быстрыми живыми глазами, в которых не было равнодушия.
Дербачев давно заметил, что глаза простых людей именно этим и отличаются.
— На каком фронте, товарищ? — кивнул Дербачев на протез вахтера, и тот с готовностью весело хлопнул по костылю.
— Был такой. Первый Украинский назывался. Под Сандомиром, в Польше, в сорок четвертом хватило, с батальонного миномета. Только и помню, что вроде бы у меня по глазам мухи заплясали с красными крылышками. Трепетаются, трепетаются! Очнулся — ноги как не было. Отплясался. Кругом все белым-бело. И люди белые, и стены белые. Сестричка, такая шельмоглазая, надо мной, губки красные. Ну что, говорит, Семенов? Едрена-матрена! Чего только в жизни не бывает! — закончил вахтер и спросил: — Простите, гражданин хороший, закурить, случаем, не найдется?
— Случаем, найдется,— усмехнулся Дербачев.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69
Лицо Сталина появилось внезапно, он глядел на Дер-бачева недобро и отчужденно.
«Не говорить — работать надо»,— услышал Дербачев и не успел ответить: крепко и сразу уснул. И проснулся он часа через три, едва-едва начинали светлеть окна, город, молчаливый, дремотный, еще не просыпался.
Сон Николая Гавриловича был глубок, проснулся он посвежевшим и бодрым. Такое случалось не часто, и он представил себя мальчиком-подпаском и вспомнил родное село, стадо коров, щелканье кнута, и пастуший рожок, и баб, приходивших в полдень на стойло доить коров, и сурового деда, пастуха Анисима, ходившего за стадом двадцать или больше лет — он умер в предгрозовые часы душной июньской ночи в шалаше у своей избенки, в саду. Николай Гаврилович, тогда двенадцатилетний Колька-пастушонок, безродная сирота, пригретый дедом Ани-симом с пяти лет, был единственным свидетелем его смерти.
Он проснулся в ту ночь от глухого голоса Анисима, от прикосновения его холодной, вздрагивающей руки. Проснулся и сразу сел.
— Ты что, деда?
— Сходи, Колька, позови кого-нибудь. Конец мне приходит, парень...
Дед Анисим говорил что-то еще, Колька не слышал. Темное и непонятное прозвучало в словах старого пастуха. Колька стал медленно отодвигаться в сторону.
— Сходи, сходи,— послышалось в темноте. Мальчонка выскочил из шалаша, побежал к соседней
избе. Когда ему удалось наконец разбудить хозяина и вернуться, дед Анисим умер. Колька не сразу решился заглянуть в шалаш.
— Преставился,— сказал мужик-сосед и перекрестился.— Теперь придется селом хоронить... Ах ты господи, в кровь тебя, в селезенку, жизня ты наша! — выругался мужик-сосед и опять с широкой решимостью перекрестился.— Живешь, трудишься, свалит вмиг, и ничего не надо. Ну, пусть лежит до утра, куда его сейчас, в темень-то? Гроза, видать, будет.
Мужик ушел. Сейчас Николай Гаврилович никак не мог вспомнить его имени. Сам он остался тогда в саду, под яблоней, в шалаш идти побоялся.
Началась гроза. Он увидел странные вспышки света над вершинами яблонь, голубоватый свет перепрыгивал с дерева на дерево, плясал над садом, над шалашом, в котором лежал покойник. И пастушонок опрометью бросился из сада к избе, бежал, боясь оглянуться, и не утерпел — оглянулся. Плясавшее над садом голубоватое сияние показалось еще ярче.
Позже он узнал природу этого странного предгрозового явления, а тогда до самого утра не смел высунуть носа на улицу и не мог заснуть, и, когда утром рассказывал сошедшимся обмывать покойника старухам, те заохали и закрестились.
Детство вспомнилось сейчас Николаю Гавриловичу ясно, он лежал, сразу погрустнев и ссутулившись в своей широкой кровати, в просторной комнате, наполнявшейся холодным зимним светом, и думал уже о другом. О народе, из которого он вышел, думал о том, что на свете существуют удивительные и непонятные вещи. Будучи в Москве, он тоже немало ездил и видел и не имел никакого основания считать, что он не знает народа. Ему в голову не приходила такая вещь, и, если бы кто сказал ему об этом, он бы непременно обиделся. Теперь же он словно приблизился к тому, что всегда считал хорошо изученным и знакомым, и вдруг увидел, что не знает жизни тех, кто варил сталь, делал машины и обрабатывал поля. Было так, словно он уехал когда-то от десятилетнего ребенка, прожил долго-долго вдали и, конечно, представлял, что ребенок за это время вырос, и даже представлял себе, каким он стал, этот ребенок. А вернувшись и увидев, просто опешил. Ребенок действительно вырос, стал мужчиной. Незнакомым, не совсем таким, каким хотелось и каким обещал стать в десять лет. Дербачев, мягко говоря, растерялся. Возможно, тем и объяснялась его нерешительность,
казавшаяся другим, Юлии Сергеевне тоже, безликостью. А Дербачев на самом деле всего лишь пытался понять и определить что-то очень важное для себя. Без этого было нельзя идти дальше, работать. Он подписывал нужные бумаги, проводил собрания и совещания, и внешне все обстояло благополучно. Чувство неуверенности не покидало его в первое время на трудном, перепаханном тысячи раз и все же диком поле — в непосредственном руководстве другими.
«Почему? — думал Николай Гаврилович с горечью.— Почему? Разве есть смысл? Чтобы обнищавшие за войну колхозы оставались должными за годы войны? Да, государство должно жить и функционировать. А что такое государство, если не люди, не их интересы, не их счастье? При умелой постановке дела страна может быстро разбогатеть. В чем же дело? Деревня все больше заходит в тупик. На нищете не уедешь далеко, вообще никуда не уедешь. В чем дело? Не в том ли, что случилось самое страшное и люди из творцов и хозяев становятся обывателями и пассивными исполнителями? Или причина кроется глубже?»
Николай Гаврилович откинул одеяло, задернул штору и включил свет. Сердито фыркнул: «К черту!» Нельзя основываться только на отдельных фактах, которыми он располагал, и потом, в его мысли невольно привносилось личное. Обида за понижение.
«Ерунда, ерунда»,— сказал Дербачев, натягивая пижаму. Придет день со своими заботами, и некогда будет заниматься самоанализом. Если говорить честно, то и сам он давно уже утратил чувство внутренней раскованности и усадил в себя внутреннего цензора, и что бы ни приходило на ум, немедленно подвергалось внутренней цензуре.
Николай Гаврилович взъерошил волосы и направился в ванную.
Январское утро началось обычно, завтракать не хотелось. Тетя Глаша, закутанная от плеч до пояса в теплый шерстяной платок, несколько раз заглядывала в дверь и напоминала о завтраке. Дербачев только улыбался и продолжал ходить по кабинету, останавливаясь перед стеллажами и пробегая глазами корешки книг. Сегодня на одиннадцать утра он вызвал Селиванова — директора «Сель-хозмаша». Дербачев побрился и, прежде чем стать под душ, долго рассматривал свое лицо, заметно осунувшееся
за последние месяцы. Из зеркала на него глядел крепкий человек, далеко еще не старый, с тугими и широкими скулами, с квадратным лбом, смотрел тяжело, в упор, и на левом виске у него пульсировала, билась вздувшаяся темная вена.
Дербачев осторожно потрогал ее указательным пальцем и сбросил с себя пижаму, ноги у него были кривоватые, заросшие на икрах рыжими волосами, с широкими мужицкими ступнями.
«Некрасивые ноги»,— подумал он, стал под душ и пустил воду. Холодный обжигающий дождь заставил его испуганно охнуть. Он удержал себя на месте, подставляя под дождь то грудь, то спину, поворачиваясь и приседая. И здесь ни на минуту не покидала легкая тревога, он опять думал о необходимости что-то предпринимать. «Нужно поехать по колхозам, решил он,— и перестать оглядываться. Поступать по совести, разумно и трезво. Пора действовать. Необходимо проверить свои мысли там, среди людей, заинтересованных кровно. Уж потом пробивать в верхах. Все подготовить, основательно подготовить, железно аргументировать, и пора, пора, Дербачев!»
Ровно десять минут десятого он позвонил в свою приемную и предупредил, что сегодня не будет по крайней мере до вечера, попросил отменить все вызовы и вышел из дому. Постовой милиционер у подъезда торопливо ему козырнул, удивленно,— в его сознании выход секретаря из дома всегда совпадал с ожидавшей у подъезда машиной. Дербачев посмотрел постовому в глаза, и тот моргнул. Дербачев поднял меховой воротник пальто и пошел по улице, и постовой глядел ему вслед — у него было молодое, синее от мороза лицо, и он с завистью глядел на меховой воротник Дербачева. В таком пальто можно было прожить без машины, не замерзнешь. Постовой отвернулся, похлопал себя по бокам, попрыгал петухом, увидев вынырнувших из-за угла людей, мерно и независимо зашагал по тротуару.
А Дербачев вышел на Центральную площадь. На автобусной и трамвайной остановках толпились люди, провода в пушистой изморози нависали над ними. Колючий ветерок срывал иней с деревьев, рассыпал его блестящей пылью. Дербачев остановился. Ему было приятно, что здесь не знали его, он стоял и стоял, смотрел по сторонам, он был сейчас таким же, как все двигавшиеся мимо и стоявшие рядом, и только его дорогой серебристый каракулевый воротник отличал его от других людей в потертых пальто и шинелях.
Он прошел на автобусную остановку. Высокий фронтовик в старой офицерской шинели, с багровым шрамом
на подбородке разговаривал с большеглазой девушкой. Фронтовик часто задерживал руку с папиросой у рта — прикрывал шрам. «Ему это делать ни к чему»,— подумал Дербачев, еще раз отмечая про себя тревожный и радостный свет в глазах девушки.
— Значит, вечером, в девять? — спросил мужчина, и девушка, не отрывая от него глаз, шевельнула губами.
— Хорошо, в девять,— угадал Дербачев.
— Через месяц мне обещают отдельную комнату. Уже ходил, смотрел. Ничего, жить можно.
— Можно, говоришь?
— Прекрасная будет комната, Женька.
— С тобой, Андрей.
— И с тобой тоже. Как мне надоели общежития, если б ты знала!
— Я знаю,— ответила она.
Дербачев посмотрел, как они садились в подошедший автобус. Мужчина поддерживал девушку, она оглянулась, встретила пристальный взгляд Дербачева и сердито нахмурилась.
«За войну люди стосковались по теплу»,— подумал Дербачев.
Он прошел дальше, к гранитной глыбе-памятнику. Раньше он видел его всегда издали. «Полякова Г. И.— 1900—1943 гг.»,— прочитал он. «Стоп! Стоп! — сказал себе Дербачев.— Кажется, та самая Полякова из Осторецка под кличкой Муха, в сорок втором работала в немецком тыловом госпитале. Она не раз предупреждала партизан Осторечья о карательных экспедициях, ею спасены сотни и сотни людей... Действительно, надо Борисову как-нибудь расспросить».
А летом сорок второго она спасла и его, когда он только что прилетел из Москвы в объединенный штаб партизанских отрядов Осторечья. Она вовремя предупредила о планах обширной карательной экспедиции под шифром «Роза-2». Помнится, в ней участвовали несколько эсэсовских и хортистских дивизий, даже финны. Бои развернулись по всему Осторечью, охватили все соседние области и часть Белоруссии. Немцы, негодяи, жгли леса и деревни, по ночам все было в огне.
Дербачев знал эту Муху только по особо важному списку оставшихся для работы в тылу у немцев. Сейчас он не мог вспомнить ее имени и отчества. Он прочитал надпись раз, второй, прочитал все надписи сверху донизу и вернулся к первой. Долго стоял неподвижно, угнув свою квадратную голову. В спешке, в работе у человека иногда совсем притупляется чувство простой человеческой благодарности, и Дербачев задумался. Прошли годы, случайно он
наткнулся на этот гранит. А ведь ему надо знать не только происходящее кругом, но и прошлое, именно ему опаснее всего очерстветь. А если уже? Постой, постой, тут надо разобраться в себе. Нельзя даже себе с налету выносить приговор. Появились ли у него друзья в последние годы? Не по страху и должности, а по естеству? Он решил, что нет. Что говорить, есть у него долги. Что он сделал, например, сверх того, что ему было необходимо по должности и обязанности? Поворачивай, поворачивай мозгами и скажи: «Нет». Помнится, к нему добивалась на прием одна из банковских работниц, жаловалась на какую-то несправедливость. Из-за своей вечной занятости он отделался размашистой резолюцией: «Разобрать по месту работы».
И еще было немало таких случаев, а за всеми заявлениями стояли человеческие судьбы, и, может быть, достаточно было проявить интерес и желание, чтобы люди обрели свою долю справедливости и счастья. А ты взял и не проявил.
«Нельзя, нельзя так»,— сказал себе Дербачев.
«А ведь к тебе приходили не тысячи и даже не сотни. К тебе пытались пройти двадцать, тридцать человек. Те, которым позарез нужно. Не мальчик, понимаешь, не от хорошей жизни они хотели попасть к тебе».
«Перестань, перестань! Что еще, в самом деле!» — приказал он себе и пошел от памятника. У трамвайной остановки купил в киоске свежий номер «Осторецкой правды». Через всю первую полосу газеты шел призыв: «Подготовимся к весеннему севу! Досрочно отремонтируем сельскохозяйственную технику! Удобрения — на поля!»
На второй полосе была напечатана речь Вышинского об угрозе новой мировой войны и об укреплении дружбы между народами.
Дербачев появился у проходной «Сельхозмаша» перед обеденным перерывом. Одноногий мешковатый вахтер в военном вытертом полушубке увидел его в окошечко и торопливо вышел. У вахтера выработались стойкие представления о ценности человека, и он редко, но все-таки ошибался.
— Вам кого, гражданин? — спросил вахтер Дербачева полупочтительно-полустрого. Он принял его за откормленного снабженца, одного из тех, что часто сновали вокруг заводоуправления.
— Я на завод, к парторгу или директору,— сказал Дербачев, с любопытством оглядывая вахтера, его лицо с редкими короткими усами, с быстрыми живыми глазами, в которых не было равнодушия.
Дербачев давно заметил, что глаза простых людей именно этим и отличаются.
— На каком фронте, товарищ? — кивнул Дербачев на протез вахтера, и тот с готовностью весело хлопнул по костылю.
— Был такой. Первый Украинский назывался. Под Сандомиром, в Польше, в сорок четвертом хватило, с батальонного миномета. Только и помню, что вроде бы у меня по глазам мухи заплясали с красными крылышками. Трепетаются, трепетаются! Очнулся — ноги как не было. Отплясался. Кругом все белым-бело. И люди белые, и стены белые. Сестричка, такая шельмоглазая, надо мной, губки красные. Ну что, говорит, Семенов? Едрена-матрена! Чего только в жизни не бывает! — закончил вахтер и спросил: — Простите, гражданин хороший, закурить, случаем, не найдется?
— Случаем, найдется,— усмехнулся Дербачев.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69