https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/nabory-3-v-1/
«До чего же немного надо для простого человеческого уюта»,— подумала Борисова.
— Как у тебя ловко получилось,— сказал Дмитрий, оглядывая накрытый стол и преобразившуюся комнату.— Ты, оказывается, умеешь не только речи говорить.
— Умею, Дима, вот только не оценили... Еще одно загубленное дарование.
— Ты над всем смеешься, Юля.
— Неужели?
— Ладно, перестань...
— Ты все так же сентиментален...
— Юля!
— Ну хорошо, хорошо! Давай вместе оплакивать мой прах. «Она была так чиста и так одинока! Но она стремилась к высокому идеалу и почти достигла его, и это служило ей утешением».
— Послушай, я не читал этого романа. Если ты не замолчишь, я тебя стукну.
— Вот теперь ты говоришь дело, Димка,— как-то буднично и вяло согласилась она.— Послушай, сколько лет мы уже знаем друг друга?
— Не задумывался. Что-то очень много.
— Двадцать шесть. С тридцатого года. Нам было тогда по десять, вот сколько.
Дмитрий считал, по-детски шевеля губами. Она молча смотрела на него.
— Димка,— неожиданно тронула она его за руку.— Димка, а знаешь, какой ты был двадцать лет назад? Худой, длинный, очень воинственный, помнишь? Только шея беззащитная и какая-то цыплячья.
— Ну уж,— обиделся он.— Почему цыплячья? У меня была нормальная шея, как у всех, по-моему.
— Цыплячья, цыплячья, Димка! Ужасно цыплячья. Сейчас она не такая, Димка.
— Какая же?
— Добротная, самонадеянная. Так и просится в хороший хомут.
— Что ты и сделала, между прочим.
Она пристально глядела, как в стаканы льется коньяк,— в электрическом свете он казался черным.
— Ты думаешь, между прочим? Сильно топят,— она притронулась к радиатору, подула на пальцы.
В номере действительно было жарко.
Ей не хватало воздуха, и она говорила с легким придыханием.
— Попробую открыть окно.
— Можно, я сама? Вот, как видишь, это делается просто, без особых мускульных затрат,— она повернула ручку и потянула раму на себя.
Фрамуга легко подалась, оставляя сверху широкую щель. Она что-то говорила ему о новых конструкциях, отдергивая штору до отказа, чтобы дать доступ воздуху, а он не отрываясь, слыша, как тяжело приливает к вискам кровь, смотрел на ее длинные развитые ноги, на обтянутые прозрачными чулками колени. Она почувствовала, обернулась и резко опустила руки. Серое платье с глухим воротом, высоко заколотые пепельные волосы, маленькие, чуть прижатые уши. Дмитрию захотелось подойти и взять ее за плечи и сказать что-то ласковое, родное — она была очень одинока в своем красивом холодном платье.
— Хочешь, я скажу тебе, какой была ты?
— А помнишь?
— Помню, хоть у меня и цыплячья шея... Видела подснежник, когда он еще не зацвел? Так, незаметная травка. Ты была угловатая, вся горькая. Правда, глупость?
— Говори!
— Ты была вся зеленая, Юлька! Мне всегда казалось, что с тобой нужно очень бережно обращаться. Потом, когда мне становилось совсем трудно, вспоминалась именно так. Зеленая и горькая. Знаешь, вспоминал, словно все повторялось. Наверно, сейчас смешно. Люди взрослеют, стареют и начинают стыдиться. А почему?
— Говори, Димка, говори.— Она сжала лицо ладонями, не отрываясь глядела ему в глаза.
Поляков потянулся к стакану с коньяком, она перехватила его руку:
— Не надо, такой хороший вечер. Говори еще, пожалуйста, еще.
— Хорошо, Юля, если хочешь... Никому не рассказывал. В сорок третьем, в Германии, в марте... Хорошо запомнил, потом, ты знаешь, я долго болел. Я тебе тогда не все сказал, не мог. Зря, наверное. Тогда всю нашу группу выстроили, указали на простой трактор. Спросили, кто может им управлять. Они проделывали с нами разные штуки, память хотели атрофировать и способность к осмысленным операциям. Время от времени проверяли, насколько интенсивно идет процесс. Начальник нашего отделения, доктор фон Шранк, был лицом наиболее заинтересованным. Пари, негодяй, заключил, а в этот день истекал срок. Ну, я, разумеется, не мог знать таких тонкостей и сдуру вызвался. Правда, не один я. Первым, дурак, вызвался. Тогда еще помнил кое-что из довоенной жизни. Мотоцикл вспомнил, с тобой катались. Ну и подумал: чем мотоцикл хуже трактора? Быстро во всем разобрался, поехал, кругом немцы заговорили. Хоп — стянули с трактора и давай со зла дубасить. Тех, кто за мной вызвался, тоже били. Всех подряд били. Все, впрочем, ерунда. У них, у проклятых, скрученная проволока: рубанет — и до кости. Падал, поднимали и опять бить... И потом падаешь последний раз... Понимаешь, страшно падать в последний раз. Еще хуже, когда оживаешь. Проходит время, последний раз опять повторяется. Человек — непонятное существо, привыкает. Сколько раз приходилось падать в последний раз? — Он подумал, помолчал.— Перед глазами асфальт, трещины, и в них трава... Такая смешная, городская трава. Вот ведь такой пустяк, а врежется и сидит. Знаешь, бледная, чахоточная трава... Все-таки растет, цепляется. Точно легче, не страшно падать. Наступили мне на пальцы каблуком... Нарочно, конечно. Такая свинцовая тяжесть...
— А потом, Дима?
— Потом рудник, приковали к тачке, и работал. Когда спать, тащу ее, проклятую, за собой. Тяжеленная штука. Там выдерживали две-три недели. Не знаю, продержался как-то месяца два с половиной.
— А потом?
— Потом Освенцим. Я уже ничего не помню потом.
Она осторожно дотронулась до его руки. Дмитрий поднял голову, заставил себя улыбнуться.
— Вот, прости. Никому не мог рассказать. Сейчас пройдет, не обращай внимания.
Она встала, поднялась на цыпочки, как когда-то давно, в очень далекой юности, потянулась к нему и поцеловала. У него стало горько во рту, почти невозможно горько. В ее по-
темневших глазах что-то стремительно появлялось, опрокидывалось, и, чтобы остановить падение, он стал целовать их. Она не открывала глаз.
За двойной дверью номера ничего не слышно. Москва затихла — тихо-тихо в номере, и они не знали, сколько прошло времени и близко ли утро. Они лежали, отодвинувшись друг от друга, лишь плечи их слегка касались.
Неплотно Сомкнутые, тяжелые шторы пропускали с улицы полосу света; она разрезала темноту надвое, наискосок, в углах сумерки, под потолком слабо угадывалась тяжелая бронза люстры.
Почти невидимая, она казалась сейчас легкой, изящной. И первая острота прошла, и болезненное животное чувство благодарности, хлынувшее на Борисову, стало мягче — вначале оно почти раздавило ее.
Поднималась обида на него и на себя за такой поздний, быть может, ненужный час.
Было б справедливее, если бы он совсем не наступил. Он пришел слишком поздно.
Дальше она старалась не думать — у каждого есть черта, за которую лучше не переступать. Шестнадцать лет — целая человеческая жизнь, и прожита она врозь. Она не могла не почувствовать, как ему с ней хорошо. Она вкусила от горького и запретного плода, но стало ли ей легче? Она увидела себя со стороны, поняла предельно ясно, что вся жизнь прожита не так.
Они начинали вместе и ушли в разные стороны, стали чужими и жили в разных концах, она сама, своими руками, разрушила право быть вместе.
Она усмехнулась. А как можно было прожить? И что значит хорошо прожить? Она всегда гордилась умением собраться в кулак, подчинить себя необходимости — и, выходит, напрасно? Какая ерунда! Ерунда! Надо скорее отсюда уезжать, быстрее к делу, и все пройдет.
— Юля,— услышала она шепот Дмитрия и не отозвалась, не шевельнулась.— Ты спишь? — опять спросил он, и Борисова опять промолчала — нельзя, нельзя нарушать сейчас тишину.— Ты же не спишь,— услышала она, и его тяжелая рука легла ей на грудь.— Откуда, Юля?
— Ты о шраме?
— Когда это?
— В сорок третьем, весной, осколок гранаты. Пытались спасти Осторецк. Что, очень заметно? Тебе неприятно?
Он промолчал, его прикосновения стали бережнее, еще осторожнее, и пальцы опять побежали по рваному, косому, через всю грудь, шраму.
Дмитрий почти физически ощущал тупую, вязкую боль, горячий слепой кусок металла. Пальцы его вздрогнули и остановились. Он почти задохнулся от острой, мучительной силы узнавания.
— Юлька, милая, родная Юлька...
Она взяла его руку и прижалась к ней горячей щекой.
— Юлька, горькая моя Юлька.
— Не надо, не надо, молчи! Ничего не надо. Молчи, молчи.
— Не будем. Потом. Утром.
— Нет,— испугалась она.
— Почему? Что с тобой?
— Не надо. Реши для себя, все остальное неважно. Он промолчал, понял.
— Просто встанем и пойдем. А разговаривать не будем. Обещаешь? Ты обещаешь?
— Хорошо, раз ты хочешь. Я уже все...
— Не надо,— оборвала она, и он замолчал.
Это была сейчас та — далекая, зеленая Юлька, знавшая все, лучше, умнее, добрее его.Опять она нашла его губы своими, и Дмитрий вспомнил их первую гЬречь и узнал ее.
Дмитрий уезжал.Они сидела в холле гостиницы на четвертом этаже в мягких глубоких креслах и молчали.
Солнечные квадраты, глянец натертого паркета, ковры, гасящие звук шагов.
— Билет должны были уже принести.
— Да.
— Я буду тебя ждать. Ты ведь недолго, не очень задержишься?
— Да. Несколько дней. Кое-что надо доделать.
— Ты сообщишь, когда вернешься?
Она долго прикуривала от зажженной спички. Глубоко затянулась и только тогда ответила:
— Да, конечно.
— Знаешь, я так ничего и не купил своим старикам, Дротовым.
— А что ты хотел?
— Даже не знаю. Что-нибудь.
— Ей можно купить пуховый платок или туфли. Ты знаешь ее размер?
— Нет, откуда?
— Все такой же. Ну, а он что любит, Платон Николаевич?
— Честное слово, не знаю.
— Ну ладно, ладно. Он курит?
— Курит. Брось ты об этом, у них все есть.
— Много ты понимаешь. Может, самого главного у них как раз нет.
— Что ты хочешь сказать?
— Ничего. Тебе пора, Дмитрий, опоздаешь.
— Так не поедешь на вокзал?
— Не поеду.
У нее вырвалось резко, и она дотронулась до его руки:
— Не сердись. Мне трудно. Ни разу не встречала тебя, не хочу начинать с провожаний.
— Хорошо. Я буду тебя встречать.
Она не ответила. Мимо прошла дежурная по этажу, вернулась.
— Вы товарищ Борисова?
— Да.
— Простите, пожалуйста. Вам звонили, я записала, лежит у вас в номере, на столе.
— Хорошо, спасибо.
— Потом приходили и оставили записку. Тоже туда положила.
— Спасибо, я посмотрю.
Она повернулась к Дмитрию. Она была совсем спокойна, губы сжаты, только глаза чуть выдавали.
— Теперь действительно пора, Димка. Дай я тебя поцелую.
Она поднялась на цыпочки, заглянула ему в глаза и, не целуя, провела ладонями по лицу, на секунду прижалась, оторвалась и, не оборачиваясь, легко и твердо ступая, ушла по коридору.
Вернулась Борисова к себе в номер поздно — много ходила, чтобы устать и сразу заснуть, без сновидений.Стягивая юбку, подошла к столу, прочла записку. Дерба-чев вызывал ее на десять утра.Она положила записку на место, не снимая покрывала, легла и закинула руки за голову. Свет бил прямо в глаза, но все равно он был нужен ей, необходим. Она взялась за спинку и закрыла глаза. Свет еще долго чувствовался сквозь плотно сжатые веки.
Спала она крепко и встала рано. Подошла к окну, светло и празднично, празднично и светло. Дмитрий теперь уже в Осторецке. Разговор с Дербачевым когда-то должен состояться. И лучше сейчас. Она вспомнила, как в студенческие годы, в институте, ее не выбрали на областной слет, и у нее
было дурное настроение, и она пошла с горя рвать зуб, который даже не болел, а лишь слегка надкрошился. Врачиха попалась неопытная и молоденькая, зуб сломала, и пришлось тащить его частями. Обливаясь в кресле холодным потом и судорожно вбирая воздух, она старалась ободрить насмерть перепуганную, бледную врачиху. В сравнении с болью, раздирающей череп, что значила ее обида, которая еще полчаса тому назад казалась такой значительной и непоправимой?
Борисова улыбнулась своему детскому воспоминанию.Время шло, она смотрела на синие купола, крыши, чисто выметенные влажные пустынные мостовые, а время шло, шло.
Она открыла окно и осталась под ворвавшимся холодным, сырым ветром, дыша всей грудью и окончательно просыпаясь. Что-то важное заставило Дербачева вызвать ее к себе, по пустякам он бы не стал, не такой человек.
Она оборвала себя, стараясь не думать. Не хотелось терять тишины и этого утра.Глубоко вдыхая холодный свежий ветер, она еще долго стояла у окна и совсем не думала о Дербачеве, о предстоящем разговоре, уже собираясь, завтракая, проезжая по утренней, залитой солнцем Москве.
На первый взгляд ей показалось, что он ничуть не изменился с момента их последней встречи. Та же бритая голова, пристальный, твердый взгляд. Он погрузнел, и лицо у него было отечное — она тотчас увидела, когда он встал ей навстречу. «Ему уже за пятьдесят»,— подумала она, протягивая руку.
— Здравствуйте, Николай Гаврилович.
— Доброе утро, Юлия Сергеевна. Прошу вас, садитесь.
Она была в длинном голубовато-сером шерстяном жакете, в узкой черной юбке, в туфлях под цвет жакета на тонком высоком каблуке.
Они встретились, словно не виделись всего день или два, просто, буднично, и оба старались подчеркнуть эту будничность.
— Позавчера только прилетел. Спешил на совещание, да вот опоздал. Туман задержал — такая мгла, руки не увидишь. Видите, простыл, гундосю.— И, в подтверждение своих слов, Дербачев сморщился, но не чихнул. Кивнул на стол:— Со стенограммами знакомлюсь.
— Слышала о вашем возвращении, Николай Гаврилович. Поздравляю с новым назначением. Значит, теперь будете заниматься сельским хозяйством?
— Буду, спасибо за поздравление. Вот мы и опять встретились, Юлия Сергеевна, думаю, теперь это будет чаще.
— Да, встретились, Николай Гаврилович. Я — вся внимание.
Дербачев быстро взглянул на нее и продолжал ходить по просторному, с большими окнами кабинету. У стола вместо массивного черного кресла — простой стул с жесткой спинкой. Дербачев не терпел рядом с собой даже намека на роскошь, не терпел ничего, что даже в чем-то казалось ему излишеством,— она знала и это.
Она ждала, внешне не выказывая беспокойства, хотя отлично понимала, что его не проведешь, и то, что она неспокойна и напряжена, ему известно. От этого ей хотелось нагрубить ему, надерзить, вывести из себя, чтобы он раскричался, затопал ногами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69
— Как у тебя ловко получилось,— сказал Дмитрий, оглядывая накрытый стол и преобразившуюся комнату.— Ты, оказывается, умеешь не только речи говорить.
— Умею, Дима, вот только не оценили... Еще одно загубленное дарование.
— Ты над всем смеешься, Юля.
— Неужели?
— Ладно, перестань...
— Ты все так же сентиментален...
— Юля!
— Ну хорошо, хорошо! Давай вместе оплакивать мой прах. «Она была так чиста и так одинока! Но она стремилась к высокому идеалу и почти достигла его, и это служило ей утешением».
— Послушай, я не читал этого романа. Если ты не замолчишь, я тебя стукну.
— Вот теперь ты говоришь дело, Димка,— как-то буднично и вяло согласилась она.— Послушай, сколько лет мы уже знаем друг друга?
— Не задумывался. Что-то очень много.
— Двадцать шесть. С тридцатого года. Нам было тогда по десять, вот сколько.
Дмитрий считал, по-детски шевеля губами. Она молча смотрела на него.
— Димка,— неожиданно тронула она его за руку.— Димка, а знаешь, какой ты был двадцать лет назад? Худой, длинный, очень воинственный, помнишь? Только шея беззащитная и какая-то цыплячья.
— Ну уж,— обиделся он.— Почему цыплячья? У меня была нормальная шея, как у всех, по-моему.
— Цыплячья, цыплячья, Димка! Ужасно цыплячья. Сейчас она не такая, Димка.
— Какая же?
— Добротная, самонадеянная. Так и просится в хороший хомут.
— Что ты и сделала, между прочим.
Она пристально глядела, как в стаканы льется коньяк,— в электрическом свете он казался черным.
— Ты думаешь, между прочим? Сильно топят,— она притронулась к радиатору, подула на пальцы.
В номере действительно было жарко.
Ей не хватало воздуха, и она говорила с легким придыханием.
— Попробую открыть окно.
— Можно, я сама? Вот, как видишь, это делается просто, без особых мускульных затрат,— она повернула ручку и потянула раму на себя.
Фрамуга легко подалась, оставляя сверху широкую щель. Она что-то говорила ему о новых конструкциях, отдергивая штору до отказа, чтобы дать доступ воздуху, а он не отрываясь, слыша, как тяжело приливает к вискам кровь, смотрел на ее длинные развитые ноги, на обтянутые прозрачными чулками колени. Она почувствовала, обернулась и резко опустила руки. Серое платье с глухим воротом, высоко заколотые пепельные волосы, маленькие, чуть прижатые уши. Дмитрию захотелось подойти и взять ее за плечи и сказать что-то ласковое, родное — она была очень одинока в своем красивом холодном платье.
— Хочешь, я скажу тебе, какой была ты?
— А помнишь?
— Помню, хоть у меня и цыплячья шея... Видела подснежник, когда он еще не зацвел? Так, незаметная травка. Ты была угловатая, вся горькая. Правда, глупость?
— Говори!
— Ты была вся зеленая, Юлька! Мне всегда казалось, что с тобой нужно очень бережно обращаться. Потом, когда мне становилось совсем трудно, вспоминалась именно так. Зеленая и горькая. Знаешь, вспоминал, словно все повторялось. Наверно, сейчас смешно. Люди взрослеют, стареют и начинают стыдиться. А почему?
— Говори, Димка, говори.— Она сжала лицо ладонями, не отрываясь глядела ему в глаза.
Поляков потянулся к стакану с коньяком, она перехватила его руку:
— Не надо, такой хороший вечер. Говори еще, пожалуйста, еще.
— Хорошо, Юля, если хочешь... Никому не рассказывал. В сорок третьем, в Германии, в марте... Хорошо запомнил, потом, ты знаешь, я долго болел. Я тебе тогда не все сказал, не мог. Зря, наверное. Тогда всю нашу группу выстроили, указали на простой трактор. Спросили, кто может им управлять. Они проделывали с нами разные штуки, память хотели атрофировать и способность к осмысленным операциям. Время от времени проверяли, насколько интенсивно идет процесс. Начальник нашего отделения, доктор фон Шранк, был лицом наиболее заинтересованным. Пари, негодяй, заключил, а в этот день истекал срок. Ну, я, разумеется, не мог знать таких тонкостей и сдуру вызвался. Правда, не один я. Первым, дурак, вызвался. Тогда еще помнил кое-что из довоенной жизни. Мотоцикл вспомнил, с тобой катались. Ну и подумал: чем мотоцикл хуже трактора? Быстро во всем разобрался, поехал, кругом немцы заговорили. Хоп — стянули с трактора и давай со зла дубасить. Тех, кто за мной вызвался, тоже били. Всех подряд били. Все, впрочем, ерунда. У них, у проклятых, скрученная проволока: рубанет — и до кости. Падал, поднимали и опять бить... И потом падаешь последний раз... Понимаешь, страшно падать в последний раз. Еще хуже, когда оживаешь. Проходит время, последний раз опять повторяется. Человек — непонятное существо, привыкает. Сколько раз приходилось падать в последний раз? — Он подумал, помолчал.— Перед глазами асфальт, трещины, и в них трава... Такая смешная, городская трава. Вот ведь такой пустяк, а врежется и сидит. Знаешь, бледная, чахоточная трава... Все-таки растет, цепляется. Точно легче, не страшно падать. Наступили мне на пальцы каблуком... Нарочно, конечно. Такая свинцовая тяжесть...
— А потом, Дима?
— Потом рудник, приковали к тачке, и работал. Когда спать, тащу ее, проклятую, за собой. Тяжеленная штука. Там выдерживали две-три недели. Не знаю, продержался как-то месяца два с половиной.
— А потом?
— Потом Освенцим. Я уже ничего не помню потом.
Она осторожно дотронулась до его руки. Дмитрий поднял голову, заставил себя улыбнуться.
— Вот, прости. Никому не мог рассказать. Сейчас пройдет, не обращай внимания.
Она встала, поднялась на цыпочки, как когда-то давно, в очень далекой юности, потянулась к нему и поцеловала. У него стало горько во рту, почти невозможно горько. В ее по-
темневших глазах что-то стремительно появлялось, опрокидывалось, и, чтобы остановить падение, он стал целовать их. Она не открывала глаз.
За двойной дверью номера ничего не слышно. Москва затихла — тихо-тихо в номере, и они не знали, сколько прошло времени и близко ли утро. Они лежали, отодвинувшись друг от друга, лишь плечи их слегка касались.
Неплотно Сомкнутые, тяжелые шторы пропускали с улицы полосу света; она разрезала темноту надвое, наискосок, в углах сумерки, под потолком слабо угадывалась тяжелая бронза люстры.
Почти невидимая, она казалась сейчас легкой, изящной. И первая острота прошла, и болезненное животное чувство благодарности, хлынувшее на Борисову, стало мягче — вначале оно почти раздавило ее.
Поднималась обида на него и на себя за такой поздний, быть может, ненужный час.
Было б справедливее, если бы он совсем не наступил. Он пришел слишком поздно.
Дальше она старалась не думать — у каждого есть черта, за которую лучше не переступать. Шестнадцать лет — целая человеческая жизнь, и прожита она врозь. Она не могла не почувствовать, как ему с ней хорошо. Она вкусила от горького и запретного плода, но стало ли ей легче? Она увидела себя со стороны, поняла предельно ясно, что вся жизнь прожита не так.
Они начинали вместе и ушли в разные стороны, стали чужими и жили в разных концах, она сама, своими руками, разрушила право быть вместе.
Она усмехнулась. А как можно было прожить? И что значит хорошо прожить? Она всегда гордилась умением собраться в кулак, подчинить себя необходимости — и, выходит, напрасно? Какая ерунда! Ерунда! Надо скорее отсюда уезжать, быстрее к делу, и все пройдет.
— Юля,— услышала она шепот Дмитрия и не отозвалась, не шевельнулась.— Ты спишь? — опять спросил он, и Борисова опять промолчала — нельзя, нельзя нарушать сейчас тишину.— Ты же не спишь,— услышала она, и его тяжелая рука легла ей на грудь.— Откуда, Юля?
— Ты о шраме?
— Когда это?
— В сорок третьем, весной, осколок гранаты. Пытались спасти Осторецк. Что, очень заметно? Тебе неприятно?
Он промолчал, его прикосновения стали бережнее, еще осторожнее, и пальцы опять побежали по рваному, косому, через всю грудь, шраму.
Дмитрий почти физически ощущал тупую, вязкую боль, горячий слепой кусок металла. Пальцы его вздрогнули и остановились. Он почти задохнулся от острой, мучительной силы узнавания.
— Юлька, милая, родная Юлька...
Она взяла его руку и прижалась к ней горячей щекой.
— Юлька, горькая моя Юлька.
— Не надо, не надо, молчи! Ничего не надо. Молчи, молчи.
— Не будем. Потом. Утром.
— Нет,— испугалась она.
— Почему? Что с тобой?
— Не надо. Реши для себя, все остальное неважно. Он промолчал, понял.
— Просто встанем и пойдем. А разговаривать не будем. Обещаешь? Ты обещаешь?
— Хорошо, раз ты хочешь. Я уже все...
— Не надо,— оборвала она, и он замолчал.
Это была сейчас та — далекая, зеленая Юлька, знавшая все, лучше, умнее, добрее его.Опять она нашла его губы своими, и Дмитрий вспомнил их первую гЬречь и узнал ее.
Дмитрий уезжал.Они сидела в холле гостиницы на четвертом этаже в мягких глубоких креслах и молчали.
Солнечные квадраты, глянец натертого паркета, ковры, гасящие звук шагов.
— Билет должны были уже принести.
— Да.
— Я буду тебя ждать. Ты ведь недолго, не очень задержишься?
— Да. Несколько дней. Кое-что надо доделать.
— Ты сообщишь, когда вернешься?
Она долго прикуривала от зажженной спички. Глубоко затянулась и только тогда ответила:
— Да, конечно.
— Знаешь, я так ничего и не купил своим старикам, Дротовым.
— А что ты хотел?
— Даже не знаю. Что-нибудь.
— Ей можно купить пуховый платок или туфли. Ты знаешь ее размер?
— Нет, откуда?
— Все такой же. Ну, а он что любит, Платон Николаевич?
— Честное слово, не знаю.
— Ну ладно, ладно. Он курит?
— Курит. Брось ты об этом, у них все есть.
— Много ты понимаешь. Может, самого главного у них как раз нет.
— Что ты хочешь сказать?
— Ничего. Тебе пора, Дмитрий, опоздаешь.
— Так не поедешь на вокзал?
— Не поеду.
У нее вырвалось резко, и она дотронулась до его руки:
— Не сердись. Мне трудно. Ни разу не встречала тебя, не хочу начинать с провожаний.
— Хорошо. Я буду тебя встречать.
Она не ответила. Мимо прошла дежурная по этажу, вернулась.
— Вы товарищ Борисова?
— Да.
— Простите, пожалуйста. Вам звонили, я записала, лежит у вас в номере, на столе.
— Хорошо, спасибо.
— Потом приходили и оставили записку. Тоже туда положила.
— Спасибо, я посмотрю.
Она повернулась к Дмитрию. Она была совсем спокойна, губы сжаты, только глаза чуть выдавали.
— Теперь действительно пора, Димка. Дай я тебя поцелую.
Она поднялась на цыпочки, заглянула ему в глаза и, не целуя, провела ладонями по лицу, на секунду прижалась, оторвалась и, не оборачиваясь, легко и твердо ступая, ушла по коридору.
Вернулась Борисова к себе в номер поздно — много ходила, чтобы устать и сразу заснуть, без сновидений.Стягивая юбку, подошла к столу, прочла записку. Дерба-чев вызывал ее на десять утра.Она положила записку на место, не снимая покрывала, легла и закинула руки за голову. Свет бил прямо в глаза, но все равно он был нужен ей, необходим. Она взялась за спинку и закрыла глаза. Свет еще долго чувствовался сквозь плотно сжатые веки.
Спала она крепко и встала рано. Подошла к окну, светло и празднично, празднично и светло. Дмитрий теперь уже в Осторецке. Разговор с Дербачевым когда-то должен состояться. И лучше сейчас. Она вспомнила, как в студенческие годы, в институте, ее не выбрали на областной слет, и у нее
было дурное настроение, и она пошла с горя рвать зуб, который даже не болел, а лишь слегка надкрошился. Врачиха попалась неопытная и молоденькая, зуб сломала, и пришлось тащить его частями. Обливаясь в кресле холодным потом и судорожно вбирая воздух, она старалась ободрить насмерть перепуганную, бледную врачиху. В сравнении с болью, раздирающей череп, что значила ее обида, которая еще полчаса тому назад казалась такой значительной и непоправимой?
Борисова улыбнулась своему детскому воспоминанию.Время шло, она смотрела на синие купола, крыши, чисто выметенные влажные пустынные мостовые, а время шло, шло.
Она открыла окно и осталась под ворвавшимся холодным, сырым ветром, дыша всей грудью и окончательно просыпаясь. Что-то важное заставило Дербачева вызвать ее к себе, по пустякам он бы не стал, не такой человек.
Она оборвала себя, стараясь не думать. Не хотелось терять тишины и этого утра.Глубоко вдыхая холодный свежий ветер, она еще долго стояла у окна и совсем не думала о Дербачеве, о предстоящем разговоре, уже собираясь, завтракая, проезжая по утренней, залитой солнцем Москве.
На первый взгляд ей показалось, что он ничуть не изменился с момента их последней встречи. Та же бритая голова, пристальный, твердый взгляд. Он погрузнел, и лицо у него было отечное — она тотчас увидела, когда он встал ей навстречу. «Ему уже за пятьдесят»,— подумала она, протягивая руку.
— Здравствуйте, Николай Гаврилович.
— Доброе утро, Юлия Сергеевна. Прошу вас, садитесь.
Она была в длинном голубовато-сером шерстяном жакете, в узкой черной юбке, в туфлях под цвет жакета на тонком высоком каблуке.
Они встретились, словно не виделись всего день или два, просто, буднично, и оба старались подчеркнуть эту будничность.
— Позавчера только прилетел. Спешил на совещание, да вот опоздал. Туман задержал — такая мгла, руки не увидишь. Видите, простыл, гундосю.— И, в подтверждение своих слов, Дербачев сморщился, но не чихнул. Кивнул на стол:— Со стенограммами знакомлюсь.
— Слышала о вашем возвращении, Николай Гаврилович. Поздравляю с новым назначением. Значит, теперь будете заниматься сельским хозяйством?
— Буду, спасибо за поздравление. Вот мы и опять встретились, Юлия Сергеевна, думаю, теперь это будет чаще.
— Да, встретились, Николай Гаврилович. Я — вся внимание.
Дербачев быстро взглянул на нее и продолжал ходить по просторному, с большими окнами кабинету. У стола вместо массивного черного кресла — простой стул с жесткой спинкой. Дербачев не терпел рядом с собой даже намека на роскошь, не терпел ничего, что даже в чем-то казалось ему излишеством,— она знала и это.
Она ждала, внешне не выказывая беспокойства, хотя отлично понимала, что его не проведешь, и то, что она неспокойна и напряжена, ему известно. От этого ей хотелось нагрубить ему, надерзить, вывести из себя, чтобы он раскричался, затопал ногами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69