https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/sayni/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Многое вспомнил Степан Лобов, сидя на дубовой колоде, прислушиваясь к звукам начинавшегося дня. Медленно светало, еле-еле стала различаться земля под ногами. В разных концах села слышались голоса, скрип колодезных журавлей, стук топоров. Редко, далеко друг от друга кричали иногда петухи. Раньше, до войны, от петушиной зари звенело в ушах. Степан шевельнул обрубком руки. Пора бросать это дело, какой из него председатель. Да и беспартийный, пусть уж поставят кого-нибудь потверже, а ему не вытянуть. Вернулись здоровые мужики, грамотные, возьми хоть Кузьму Захарова, хоть Илью Попова — в армии до капитана дошел, а ему тут не вытянуть.
Степан не заметил, как подошел дед Матвей.
— Утро доброе, сосед,— сказал он, с размаху втыкая топор в колоду.
— Здорово, дед. На наряд?
— Какой там наряд, еще у Анисьи не окончил. Попросила баба рамы связать, двери навесить. Куда денешься, два с половиной плотника на все село.
Дед Матвей стал вроде еще выше, костлявее, с длинными сухими руками. Изо дня в день мастерил он что-нибудь по селу и только затемно возвращался в сырую землянку. Был он отличным плотником, и его разрывали на части. Весной он окапывал яблони в саду, сажал картошку в огороде. «На прокорм»,— любил он говорить соседям, оставляя большую часть усадьбы некопаной, в бурьяне.
— Себе избу когда думаешь ставить? Дед Матвей вытащил кисет, покосился.
— Для меня ты, председатель, поставишь. С земляной крышей, вовек не прохудится.
— Рано, Никандрович.
— Да уж когда придет — не откажешь. Ни у кого из нас не спросится.
— Оно верно. А я думаю, сосед, в отставку. Не вытяну. Грамоты у меня четыре класса, ни к чему мне. На фронте будто и ничего. И в грязи, и в воде, и в снегу — ни
одна к тебе болезнь не пристанет. А вернулся — мигом почувствовал. Тут ноет, там стреляет. Про жену узнал — совсем худо... Сам вижу — чахну. Спать не могу, Егорка сопит, а у меня в груди тиснет, того гляди — амба хватит.
Дед Матвей не ответил, не шевельнулся. Сидел истуканом и слушал, как неподалеку крикливыми голосами сзываются бабы пахать чей-то огород. Непривычная жалость охватила деда.
— Марья! Марья! Скорей! А то до наряда не успеем!
— Иду-у! Счас Дуньку разбужу за печью присмотреть.
Дед Матвей покачал головой. Чего там присматривать? Ясно, котелок лебеды не то щавеля стоит в печи. Лучше спать Дуньке — больше пользы.
Тяжелые думы у деда. Трудна,— к черту, неласкова жизнь.
— Нет, Степка,— сказал дед Матвей.— Прожил я больше шести десятков, седьмой пошел, а такого не пришлось видеть. Скажи ты... Чем хуже народу, тем злее на работу он становится, особенно бабы. Ты посмотри, прямо двужильные, в колхозе и дома. А харч — лебеда, конский щавель. Тут разве в твоей или моей бабе дело, председатель?
— А на что тебе баба, дед?
Дед Матвей бросил жгущий пальцы окурок.
— Тебе про Фому, а ты про Ерему, Степан. Проживешь с мое, тогда скажешь.
— Обиделся?
Дед Матвей встал, выдернул топор из колоды и пошел. И Степану некогда о нем думать, сходились люди. Уже несколько женщин насели на него с требованием найти наконец кузнеца — лопаты негде взять, тяпку некому отклепать. С чем работать, с чем в поле выходить? Прибежала хромая Фенька и, тряся перед носом кулаками, говорила, что больше не даст корову в борону и ко двору никого не пустит, что ей своя душа дороже. Подросток-конюх, невероятно маленький, которого все звали Петровичем, говорил, что овес кончился, и коням давать нечего, и на одной траве они не потянут. Бригадир жаловался, что на работу не вышли Манька Иванова, Дарья Карпова и еще одиннадцать человек. У Маньки толока ', лес на избу возят, ушли из села еще затемно. Счетовод совал на подпись какую-то бумажку, а тракторист присланного из МТС наконец трактора напоминал о питании. Уже...
Впрочем, начинался еще один день. И Степану Лобову сейчас не казалось все таким мрачным, как ночью. Как мог он распоряжался, просил, советовал. У него в крови мужицкая хозяйская сметка, и распоряжался он хорошо, так не сумел бы никто другой. А если ему сказать об этом, он подумает, что над ним подсмеиваются, он никогда не поверит.
Поляков с вещмешком за плечами пришел в Зеленую Поляну под вечер. Его видели многие, и никто не узнал. Он постоял на околице, затем зашагал по селу, высокий и худой, с заросшим темной щетиной лицом. Он побывал возле магазина, у правления колхоза, у скотного двора, возле которого резвилось несколько телят красновато-темной масти.
Из окна конторы его видел Степан Лобов. Не признав земляка, равнодушно отвернулся и продолжал разговор о телегах. А Поляков прошел к усадьбе деда Матвея, встретив по пути Феньку хромую. Фенька потом говорила, что страшнее этого человека она в жизни не видела. Она клялась, что под его взглядом у нее совершенно отнялась больная нога, и ни о какой работе весь день она не могла и думать. Про Фенькину ногу слышали не раз, и ей не поверили.
Поляков сел у землянки деда Матвея. За незнакомцем подглядывали ребятишки.
— Сидит,— говорили они друг другу через час. Им надоело скрываться за кустами акации, и они вышли из зарослей, напрасно пытаясь обратить на себя внимание. Незнакомец лишь удобнее вытянул ногу и снова застыл.
Деду Матвею сообщили о нем еще по дороге, когда он возвращался вечером домой. Ребятишки тараторили, перебивали друг друга. Дед Матвей невольно ускорил шаг.
— Говоришь, страшный? — переспросил он Егорку.
— Страшный. Черный весь. И молчит.
— Молчит? А ты не бойся.
— Я не боюсь. Только он молчит.
— Пусть молчит. Что тут страшного?
Егорка подумал, стараясь шагать с дедом в ногу.
— Страшно, когда молчит,— сказал он.— А ты чего так бежишь, дед?
— Разве я бегу? — удивился дед Матвей.
— Бежишь.
— Ишь ты... Ладно, Егорка, пойдем тише.
— Пойдем.
Но дед Матвей уже не мог идти тише. Слишком долго он ждал, чтобы теперь идти тише. Десятки предположений родились в нем и исчезли, пока он разговаривал с Егоркой. И чем ближе дом, тем сильнее нетерпение деда Матвея, тем быстрее приходится идти Егорке. Было бы совсем плохо, если он и теперь ошибется.
Он узнал еще издали, несмотря на тихий вечерний сумрак. У деда Матвея хорошее зрение, в партизанах за полкилометра резал без промаха.
— Митька! — крикнул он, роняя топор и подбегая к неподвижно сидящему человеку и хватая его за плечи. Перед дедом Матвеем метнулись незнакомые, равнодушные, невидящие глаза, он уткнулся в голову племянника бородой.— Митька! — повторил он, тиская племянника, не заметив сначала, что тот словно неживой, с безвольно опущенными руками.
Он ничего не заметил и ничего не успел почувствовать, одинокий старый человек, кроме неожиданной радости возвращения близкого и дорогого существа, единственного оставшегося в живых.
— Митька,— шептал он снова и снова, жадно ощупывая плечи и голову племянника.— Митька, видно, и в самом деле бог есть, раз ты живой вернулся. Митька... Митька... Уходил мальцом, а смотри-ка! Настоящий мужик... Ей-богу, мужик!
Он вертел его, хлопал по плечам и не замечал, что племянник не произносит ни слова. Рядом удивленно моргал Егорка.
В темноте старик вышел из землянки. Сел на колоду для рубки дров. Нечем дышать, удушливая была ночь, ярко вызвездило небо, под рубахой мокрела и чесалась спина.
«Дождя бы надо... Давно дождя не было,— подумал дед Матвей.— Вот уж проклятая такая жарища. Все сгорит начисто, ничего не останется».
— Нет, нет...— сказал дед Матвей.— Почему оно так плохо получается?
Листья старой яблони над ним, впервые этой весной давшей цвет, висели неподвижно и совсем не шевелились. Хрипло пролаяла неизвестно как уцелевшая собака, и сразу, разбуженный ею, пропел ранний петух. «Опять, как до войны, и петухи и собаки...»
Дед Матвей неосознанно боялся идти в землянку, где спал Дмитрий. До возвращения племянника старик жил, представляя его совсем другим, таким, какой был памятен ему четыре года назад. Он не мог перешагнуть разницу в эти четыре года сразу. Он мог перенести голод, неустройство, смерть своей старухи — все в этом мире умирают,— и даже Митькину смерть где-то за тридевять
земель он мог перенести, только не это. «Чтоб тебе околеть!» — ругал он неизвестно кого и драл толстыми ногтями зудящую спину. «Зря цвела, сердешная,— взглянув на яблоню, подумал старик.— Пропадет завязь. Надо завтра ведер пятнадцать под нее вылить, хоть немного плода уберечь».
И он сидел у землянки, чутко ловя скупые ночные звуки, выкуривая цигарку за цигаркой, растирая окурки в сухой земле. Из открытой землянки послышался шорох. Дед Матвей встал.
Думали и говорили о Дмитрии в эту летнюю душную ночь и в другом месте, далеко за селом ребятишки у костра в ночном, у самой опушки старого и молчаливого леса. Они были разных возрастов, от восьми до четырнадцати лет, и предводительствовал колхозный конюх Петрович, паренек пятнадцати с небольшим лет, подвижный, на редкость работящий. Среди них и Егорка, сын Степана Лобова; он сидел у самого костра, прикрывая лицо грязной ладошкой, когда огонь вспыхивал неожиданно ярко. Он слушал, о чем говорят старшие по возрасту, и отгонял от себя комаров. Он впервые выпросился у отца в ночное, и ему все в диковинку. И Петрович, державший себя заправским мужиком, и костер, и темный лес за спиной, и темное звездное небо, и лошадиная морда, время от времени всовывающаяся в светлый круг от костра. Когда его что-нибудь очень сильно поражало, он, шире раскрывая глаза, спрашивал у Петровича:
— Что это? А там гукнуло как... А это что, Петрович? Как и все в селе, большие и малые, он звал конюха «Петровичем», и тот солидно, нехотя отвечал:
— Птица такая, Егорка. Болотная.
Петрович выделял Егорку, председательского сына, из прочей мелкоты, хотя явно не показывал. Он здесь старший, хозяин. Время от времени, встав, деловито уходил в темноту, его ломкий голос слышался в разных концах луга. Мальчишки вокруг костра молчали и прислушивались. Петрович возвращался, разговор начинался опять. Все захватили из дому сырых картофелин и теперь деловито пекли их в угольях и ели.
Еще рано, и спать никому не хотелось.
Егорка прилег на локоть, не отрывая глаз от огня, сказал:
— А этот, у деда Матвея, страшный.
— Из плена пришел, больной он,— добавил Петрович, старательно сдирая с печеной картошки горелую кожуру и аккуратно складывая ее горкой на листе лопуха.— Немцы, они такие, замучили человека.
— А как они его замучили?
— Будто ты не знаешь. Били, ну, в тюрьме держали. Плетками хлестали. Теперь пропал человек.
— Батя говорил, можно выходить.
— Гляди, так и выходишь.
Привстав, Егорка обвел всех взглядом и неожиданно торопливо, боясь, что ему не поверят, выпалил:
— Когда вырасту — стану доктором. Вылечу. Мне деда Матвея так жалко...
Петрович покосился на Егорку, ничего не ответил и стал есть картошку. Егорка подумал и сказал:
— Батя пообещал, учить меня будет. Обязательно, сказал, учить буду. Только ты, говорит, хорошо учись. Вот подымем, говорит, колхоз, станем на ноги, пока вы, сопляки, учиться будете. А потом нас будете ругать.
Один из мальчиков по другую сторону костра засмеялся.
— Ты, Егорка, председателем будешь, как батька.
— Не,— помотал головой Егорка.— Я доктором хочу. Думаешь, не смогу?
— Сможешь, сможешь,— успокоил его Петрович и подбросил в костер сухих веток.
Он привык чувствовать себя старшим среди детворы и не тяготился этим нисколько, хотя его все больше тянуло к парням и девчатам, но те, по причине его маленького роста, не торопились принять Петровича в свой круг. Он очень обижался, виду не подавал, что они его интересуют. Особенно рыжая Тоська Лабода, его сверстница и бывшая соученица, все время теперь крутившаяся около взрослых девок, внезапно, в один раз повзрослела, заважничала, перестала его замечать. Вот и сейчас среди тлеющих головешек ему мерещились круглые Тоськины глаза. Самому Петровичу нравилось в деревне, никуда он не думал уезжать. И конюхом ему нравилось быть. Хотел лишь вырастить такого жеребца, который возьмет на скачках самый большой приз на свете. Он назовет его Вихрь и проедет на нем круг почета, и все будут ему хлопать и бросать цветы (он видел как-то в кино), и никто не заметит его маленького роста. А Тоська тоже будет тоненьким голоском выкрикивать его имя, и раскаиваться, и ругать себя, что раньше его не замечала. А потом...
Петрович задремал сидя, приснилось ему приятное. Он пошел с мужиками на Острицу, они наловили много рыбы. Рыбу жарили и ели, и он угощал рыжую Тоську, и она ласково на него глядела.
Война кончилась год с небольшим назад. Не было хлеба, штанов, машин. Разрушенные оккупацией области несли двойную тяготу — нужно было восстанавливаться
и кормить истощенное государство. Война отгрохала и прошла, страна должна была жить дальше.
В лесах, на дорогах пошаливали — подозревали разбежавшихся по лесам власовцев.
Дети ходили по прошлогодним картофельным полям, отыскивали редкие сгнившие клубни. Их сушили, растирали в муку и пекли оладьи. От них пахло гнилью, по цвету они были темнее подзола. На работе, доставая их из узелков, глядя на них, негромко и сквозь зубы ругались. И ели.
Все ждали нового урожая, молодая картошка могла пойти только через месяц. Такой срок нелегко выдержать голодным. Украдкой от взрослых дети ежедневно подкапывали кусты картошки — проверяли, подрастает ли. Подрастая, картошка становилась всем. Из нее пекли хлеб, из нее варили суп, она заменяла молоко и мясо. Кто-то на самом шляху подвесил картошку на нитке, а снизу приклеил бумажку: «Картошка удавилась».
Прохожие читали и вполне серьезно говорили, что картошка удавилась с горя, стало невмоготу терпеть. Повешенную картошку снял со столба участковый и показал ее Степану Лобову. По словам участкового, налицо прямая контрреволюция. Участковый требовал у председателя назвать имена подозреваемых в совершенном преступлении.
Степан думал о наступавшем сенокосе, подсчитывал в уме, сколько косарей возможно выслать в луга.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69


А-П

П-Я