https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/80x80/
Поляков остался наедине с человеком в штатском. Поляков сидел у двери и ждал. Собственно говоря, ему было безразлично, где находиться. Прошло около часа, в комнате темнело, и ему
хотелось спать. Он уже задремывал, когда услышал первый вопрос:
— Поляков?
— Да.
— Дмитрий Романович?
— Кажется, да... Дмитрий Романович.
— Почему — кажется? Встаньте и подойдите ближе. Сядьте. Вот сюда. Смелее, смелее.
Лицо спрашивающего в тени. С нового места его лицо виднелось совсем смутно. Полякову мешал яркий, направленный в его сторону свет. Он то и дело беспокойно двигался. Он начинал волноваться, что-то напомнило ему прошлое. Яркий свет, короткие резкие вопросы, гулкая комната в тени и своя собственная беспомощность. Он не понимал, что от него требуется, он устал и готов был возмутиться, если бы это не было так утомительно. Кому какое дело до его возраста, до того, где он родился и кто его отец с матерью. Они умерли, его отец с матерью. Он вернулся туда, где умерли отец с матерью, и никому не было до этого дела.
— Когда вы попали в Германию?
— Не помню. Глаза болят... Свет... Спать очень хочется.
— Ах, так? Может, вам приготовить постель? Не валяйте дурака. Мы о вас все знаем. Вы помните, как отправились из Осторецка для связи с отрядом Панкратова? В Брянские леса, в район Навли? Может быть, вы и Голубева не помните?
— Нет. Не помню. Очень устал, хочу спать.
— А когда вас перебросили через фронт в Осторецк, тоже не помните?
— Какой фронт?
— Хватит! Ваше воинское звание?
— Я — Поляков. Отец... да, отец...
— Так когда вы попали в Германию?
Поляков полузакрыл глаза. Глаза болели. Ему хотелось лечь, пристальный взгляд человека в штатском мешал. Как только он пытался напрячь память, в ушах нарастал шум и все перед глазами начинало дрожать и приплясывать.
— Здесь вам не больница, не придуривайтесь, Поляков. Удивляюсь, как вы не поймете до сих пор.
И тут Поляков почувствовал, что может смотреть. Он протер глаза. Свет уже не бил ему в лицо, на столе даже лампы не было. И человека в штатском не было за столом. Поляков перевел глаза выше и увидел картину «Три богатыря» и как-то сразу успокоился. Приходили люди. Одни глядели на него издалека, другие подходили ближе.
Высокий военный врач посмотрел у него язык, пальцы рук, послушал пульс и молча ушел. А Поляков опять думал, что теперь он не умрет. Перед ним была добрая и наивная картина, могучие люди, могучие кони. Добрая картина. У коней были глаза. Совсем настоящие глаза. Головы. И у людей были головы. Смешно.
Поляков почувствовал голод, подошел к вещмешку, стоявшему у двери, развязал его, достал сухарь и стал вяло жевать. И, конечно, не заметил, как «Три богатыря» слегка сдвинулись, приоткрывая что-то похожее на смотровую щель. Поляков жевал сухарь и равнодушно глядел в стену перед собой.
Утром его опять вызывали. Он не мог связно отвечать на вопросы, и те, кто с ним разговаривал, очень сердились. В конце концов его отпустили. Перед этим ему сказали, что жить в Осторецке он не может и должен поехать куда-нибудь в район и там работать. Он устал за последние сутки, он не уставал так сильно очень давно. Он не выразил удивления, молча выслушал одного из сотрудников МГБ, молодого щеголеватого блондина, и только сказал:
— Ага, работать.
— Вот ваш пропуск,— блондин отвел глаза в сторону.— У вас есть куда поехать?
— Поеду. Работать. Буду возить на тачке.
— Всего хорошего. Запомните, в областном городе нельзя.
— Нельзя...
— И не забудьте: двадцать четыре часа.
— Двадцать четыре. Много, да? Я понимаю. Двадцать четыре часа. Это... Обязательно двадцать четыре.
Сотрудник указал ему дорогу и облегченно вздохнул. Поляков отдал пропуск дежурному у входной двери и вышел. На улице было жарко, напротив здания МГБ рабочие расчищали пустырь под строительство. Мимо прошел автобус, и на Полякова посмотрела из окна очень молодая девушка. Она смотрела на него до тех пор, пока было видно, и он тоже, и когда автобус скрылся из виду, он долго смотрел вслед и не знал, куда идти. Он смутно помнил, что хотел куда-то идти, но не помнил куда. Он глядел по сторонам и ничего не понимал. Листья на деревьях шевелились и хлопали, он подошел к одному из тополей и долго стоял под ним, задрав голову. Ничего не понял и опять побрел по неровному тротуару. Чувство, сильное, определенное, как инстинкт животного, оказалось сильнее его
усталости и сильнее отвращения, проснувшегося внезапно к самому себе, к городу, к тому, что надо куда-то идти, двигаться. Оно было сильнее его, внезапное и малопонятное ему самому желание. Оно заставляло его идти и напрягать память. Зверь, чувствуя перемены, становится беспокойным, он не может оставаться на месте. Поляков брел по городу и нигде не мог остановиться. Из улицы в улицу. Иногда он подходил к разрушенному дому и, пытаясь вспомнить, подолгу стоял на одном месте, глядел на развалины. В эти минуты с ним происходило что-то странное, и он никак не мог успокоиться. Он слабел от частых коротких вспышек беспричинной ярости. Тогда у него сильно болели суставы пальцев и начинали беспомощно косить глаза. В один из таких моментов он услышал рядом звонкий мальчишеский голос:
— Дядя, у тебя что в сумке? Дай хлеба! Оглянувшись, он увидел мелькавшие босые пятки и выбившийся из штанишек подол грязной блеклой рубашки. И неожиданно он улыбнулся. Постоял несколько минут в тишине переулка, и его опять охватило сильнейшее беспокойство. Явно чего-то хотелось, и он никак не мог определить чего. Люди его не интересовали. Может быть, среди них и было что интересное, он не думал об этом.
Он брел по городу, кое-где вокруг полуразрушенных зданий белели редкие леса. На машинах и на телегах везли кирпич, бревна, доски, железные балки, ящики. Когда он переходил улицы, на него иногда кричали, и он удивленно оглядывался. Зачем на него кричат? И кому нужна вся эта суетня с кирпичом и досками? Кому? Люди не интересовали его. Он только не мог понять, чего ему не хватает в разрушенном, голодном городе. Он смутно помнил вчерашний день, длинного милиционера, он помнил, что вчерашний день чем-то отличался от сотен других. Он вспомнил кусок хлеба с рыбой и обрывок газеты. Вчера он с кем-то разговаривал, и ему было хорошо, еще он помнил тепло нагретого солнцем камня. И, кроме того, ему чего-то хотелось, сильно хотелось.
Он вышел на окраину города и оказался на кладбище. Ограда была полуразрушена, огромные вековые деревья кое-где свалены. Он пошел дальше и скоро сел рядом с обломком плиты на теплую землю. Кладбище, залитое солнцем, пахло весенними цветами, бузиной, гниющим деревом. Очень тихо и совершенно безлюдно. Поляков лег, подложив под голову вещмешок. Ему стало теперь совсем хорошо. Солнце перед вечером грело, и земля была теплая и сухая — последние полмесяца прошли без дождя.
Цвели липы. От них шел медвяный запах, слышался
дружный пчелиный гуд. Липы стояли вокруг, облитые бледноватым пламенем, прикрывая своими шатрами сотни крестов и надгробий, каменных и деревянных, сотни исчезнувших и свежих холмиков. Из разрушенного города живых Поляков попал в прекрасно сохранившийся город мертвых. Заросли дикой малины, кустов бузины, жимолости, сирени и трав надвигались на могилы. И Поляков услышал птиц — много птиц в кустах и деревьях. Они притихли перед вечером от жары и лишь изредка перепархивали с места на место и негромко попискивали. Его укусил муравей. Поляков провел пальцем по шее и поймал его. Муравей суетливо изогнулся на его жесткой, как подошва, ладони, выпрямился и побежал, свалился с пальца в траву. Поляков незаметно заснул и проснулся только под утро, когда стало прохладно. Прорезывалась заря, и кладбище, густо облитое росой, молчаливо и строго чернело крестами и надгробиями. Поляков отряхнулся. Цветущие кусты сирени казались сизым туманом. Пели птицы. Они щелкали, свистали, попискивали, рассыпались трелями. Поляков несколько минут прислушивался. Он сам не знал, отчего ему стало так спокойно. Он был слаб, как никогда, но ему было спокойно. Он был один во всем мире, но ему было спокойно. Он вспомнил, как вчера его обругал шофер грузовика с круглым лесом. Грузовик остановился прямо перед ним, на него пахнул горячий воздух от радиатора. Затем из кабины высунулся шофер и стал отчаянно замысловато ругаться. Поляков вспомнил и улыбнулся. Он провел рукой по траве, и ладонь сразу стала мокрой.
Наступало утро. Он помнил только одно: ему нужно уйти, уехать.Кладбищенской земляники Вкуснее нет... Неизвестно, откуда это и зачем. Земляника?Он прислушался, поднял вещмешок с десятком отсыревших за ночь сухарей. Когда он вскидывал вещмешок за спину, сухари мягко зашуршали.
Зеленая Поляна насчитывала до войны пятьсот с лишним хозяйств и значилась большим селом. Сразу после освобождения, весной сорок третьего, в Зеленой Поляне встретились двое: однорукий Степан Лобов и плотник дед Матвей. А в сорок пятом, к осени, в село вернулось уже около ста пятидесяти жителей. Одни возвращались из Германии, другие из армии. И те и другие рылись на своих
пепелищах, расчищали свои и колхозные усадьбы. На одном из первых собраний они выбрали Степана Лобова председателем. И теперь он вставал раньше всех, поправлял на спящем сынишке засаленный ватник, выходил из наспех сколоченной при помощи деда Матвея избы и шагал к колхозному двору. Так уж повелось исстари, еще со времен организации колхоза,— собираться на наряд в одно место. Здесь лежали две огромные дубовые колоды, подпорченные за долгие годы лежания гнилью. Их привезли сюда еще в тридцатом году, когда решили строить колхозный двор. Из них хотели сделать долбленые корыта — поить лошадей. Но работа была слишком трудоемкой, и они остались нетронутыми. Во время войны колхозный двор сгорел, колоды уцелели. И по неписаному правилу возле них продолжали по утрам собираться люди.
Много перемен прошумело у дубовых колод, много судеб прошло перед ними. В самом начале тридцатых годов одну из них облил кровью первый председатель нового колхоза Федор Кнут, и потом на этой колоде, распластавшись, обхватив ее руками, дурным голосом кричала на все село его молодая жена, рассыпав волосы и колотя головой о твердый, как кость, дубовый кряж. Здесь, на колоде, загадочно умер колхозный сторож, и в ту же ночь вспыхнула колхозная усадьба жарким огнем. Приехавший на другой день доктор, как в собственном кармане, порылся у мертвого сторожа в животе и объявил, что деда отравили.
Видели дубовые колоды и горе, и радость людскую. Звучали тут шутки, от которых бабы густо рдели и начинали совестить расходившихся мужиков, звучал хохот, заставляющий прядать ушами лошадей. Теперь редко услышишь тут смех, еще реже веселую шутку. Выбила война шутников под корень, вытравила нужда улыбки. Даже бабы перестали ругаться и стали молчаливее. Хмуро приходили, хмуро расходились, и если отказывались от какой-нибудь работы, то коротко и веско, без лишних слов. И тогда бесполезно было просить или уговаривать. Все работали из последних сил. Степан Лобов еще никогда не замечал такой страшной жажды жить и выбиться из тяжелого положения. Работали от темна до темна, землю копали лопатами, и норма была пять соток. У себя на огородах женщины собирались по пять-шесть человек и пахали на себе. Пятеро тащили, шестая шла за плугом. И боронили на себе. Приехавший как-то в колхоз секретарь райкома Карчун долго наблюдал за пахавшими женщинами издали. Секретарь райкома знал, что огороды нужно вспахать, иначе людям будет нечем жить. Секретарь рай-
кома знал: так поступают во многих селах, но от этого ему не было легче. Еще никогда на его памяти не было такого, чтобы люди пахали на себе, и он никак не мог заставить себя подойти ближе. А когда подошел, неловко вытирая пот со лба подкладкой мятой фуражки, женщины сосредоточенно и деловито продолжали свое дело. А молодка, шедшая за плугом, пропела:
Матушка родимая, Работка лошадиная... Только нету хомута Да ременного кнута!
Женщины, тащившие плуг, рассмеялись, и секретарь райкома понял, что они давно его заметили, и ему опять-таки стало мучительно стыдно за свою беспомощность. Ведь недавно совсем окончились бои, и весь район лежал в пепле и развалинах, ни лошадей, ни тракторов не было.
Одна из женщин, русоволосая Фенька, хромая, с мужицкими прямыми плечами, разогнулась, смахнула пот с лица и устало спросила:
— А чего ты, секлетарь, волнуешься? Брось. И мы не виноваты, и твоей вины тут нету. Немец проклятый довел, чего тут стыдного?
— Поймите вы, товарищи, разве я...
— Брось, брось, секретарь, не до переживаний сейчас. У нас одно понятие: детей сохранить. Детям жить нужно. А пошто тогда мужья головы сложили? Пошто все кровью облито, если дети перемрут? Пусть над нами где угодно зубы скалят, пусть хоть что говорят. Мы детей должны сохранить.
И секретарь райкома Карчун почувствовал в ее словах горькую правду, и ничего нельзя было возразить этой правде.
— Ты бы лучше пособил,— услышал он беззлобный, усталый голос и не мог разобрать, которая из женщин говорила.— Брось свою портфель и давай. Этакий жеребец.
Ему показалось, что сказали они все вместе. И все же он еще долго продолжал стоять и смотреть, и тогда женщины по-настоящему вышли из себя, помянули и войну, и убитых на фронте мужей. Секретарь райкома пошел от них, глядя себе под ноги, и потом до вечера проговорил с председателем колхоза, все прикидывая и подсчитывая. Секретарь райкома даже упомянул о тракторе, хотя знал, что будет легче вспахать самому огороды Зеленой Поляны, чем выполнить свое обещание. И Лобов это понимал.
— Ну что ж трактор,— вздохнул он.— Нам обещают один, в колхозе посевная горит. А на огородах пусть уж кто как может. Что тут говорить зря.
Степан Лобов сидел на колоде, курил и думал. Еще рано и темно, председатель пока один. Проснулся не вовремя, чуть за полночь, и больше уснуть не смог. Думал о погибшей жене, о себе, о никудышных делах в колхозе. Потом не утерпел, натянул брюки и вышел, осторожно, стараясь не разбудить Егорку, прикрыл дверь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69
хотелось спать. Он уже задремывал, когда услышал первый вопрос:
— Поляков?
— Да.
— Дмитрий Романович?
— Кажется, да... Дмитрий Романович.
— Почему — кажется? Встаньте и подойдите ближе. Сядьте. Вот сюда. Смелее, смелее.
Лицо спрашивающего в тени. С нового места его лицо виднелось совсем смутно. Полякову мешал яркий, направленный в его сторону свет. Он то и дело беспокойно двигался. Он начинал волноваться, что-то напомнило ему прошлое. Яркий свет, короткие резкие вопросы, гулкая комната в тени и своя собственная беспомощность. Он не понимал, что от него требуется, он устал и готов был возмутиться, если бы это не было так утомительно. Кому какое дело до его возраста, до того, где он родился и кто его отец с матерью. Они умерли, его отец с матерью. Он вернулся туда, где умерли отец с матерью, и никому не было до этого дела.
— Когда вы попали в Германию?
— Не помню. Глаза болят... Свет... Спать очень хочется.
— Ах, так? Может, вам приготовить постель? Не валяйте дурака. Мы о вас все знаем. Вы помните, как отправились из Осторецка для связи с отрядом Панкратова? В Брянские леса, в район Навли? Может быть, вы и Голубева не помните?
— Нет. Не помню. Очень устал, хочу спать.
— А когда вас перебросили через фронт в Осторецк, тоже не помните?
— Какой фронт?
— Хватит! Ваше воинское звание?
— Я — Поляков. Отец... да, отец...
— Так когда вы попали в Германию?
Поляков полузакрыл глаза. Глаза болели. Ему хотелось лечь, пристальный взгляд человека в штатском мешал. Как только он пытался напрячь память, в ушах нарастал шум и все перед глазами начинало дрожать и приплясывать.
— Здесь вам не больница, не придуривайтесь, Поляков. Удивляюсь, как вы не поймете до сих пор.
И тут Поляков почувствовал, что может смотреть. Он протер глаза. Свет уже не бил ему в лицо, на столе даже лампы не было. И человека в штатском не было за столом. Поляков перевел глаза выше и увидел картину «Три богатыря» и как-то сразу успокоился. Приходили люди. Одни глядели на него издалека, другие подходили ближе.
Высокий военный врач посмотрел у него язык, пальцы рук, послушал пульс и молча ушел. А Поляков опять думал, что теперь он не умрет. Перед ним была добрая и наивная картина, могучие люди, могучие кони. Добрая картина. У коней были глаза. Совсем настоящие глаза. Головы. И у людей были головы. Смешно.
Поляков почувствовал голод, подошел к вещмешку, стоявшему у двери, развязал его, достал сухарь и стал вяло жевать. И, конечно, не заметил, как «Три богатыря» слегка сдвинулись, приоткрывая что-то похожее на смотровую щель. Поляков жевал сухарь и равнодушно глядел в стену перед собой.
Утром его опять вызывали. Он не мог связно отвечать на вопросы, и те, кто с ним разговаривал, очень сердились. В конце концов его отпустили. Перед этим ему сказали, что жить в Осторецке он не может и должен поехать куда-нибудь в район и там работать. Он устал за последние сутки, он не уставал так сильно очень давно. Он не выразил удивления, молча выслушал одного из сотрудников МГБ, молодого щеголеватого блондина, и только сказал:
— Ага, работать.
— Вот ваш пропуск,— блондин отвел глаза в сторону.— У вас есть куда поехать?
— Поеду. Работать. Буду возить на тачке.
— Всего хорошего. Запомните, в областном городе нельзя.
— Нельзя...
— И не забудьте: двадцать четыре часа.
— Двадцать четыре. Много, да? Я понимаю. Двадцать четыре часа. Это... Обязательно двадцать четыре.
Сотрудник указал ему дорогу и облегченно вздохнул. Поляков отдал пропуск дежурному у входной двери и вышел. На улице было жарко, напротив здания МГБ рабочие расчищали пустырь под строительство. Мимо прошел автобус, и на Полякова посмотрела из окна очень молодая девушка. Она смотрела на него до тех пор, пока было видно, и он тоже, и когда автобус скрылся из виду, он долго смотрел вслед и не знал, куда идти. Он смутно помнил, что хотел куда-то идти, но не помнил куда. Он глядел по сторонам и ничего не понимал. Листья на деревьях шевелились и хлопали, он подошел к одному из тополей и долго стоял под ним, задрав голову. Ничего не понял и опять побрел по неровному тротуару. Чувство, сильное, определенное, как инстинкт животного, оказалось сильнее его
усталости и сильнее отвращения, проснувшегося внезапно к самому себе, к городу, к тому, что надо куда-то идти, двигаться. Оно было сильнее его, внезапное и малопонятное ему самому желание. Оно заставляло его идти и напрягать память. Зверь, чувствуя перемены, становится беспокойным, он не может оставаться на месте. Поляков брел по городу и нигде не мог остановиться. Из улицы в улицу. Иногда он подходил к разрушенному дому и, пытаясь вспомнить, подолгу стоял на одном месте, глядел на развалины. В эти минуты с ним происходило что-то странное, и он никак не мог успокоиться. Он слабел от частых коротких вспышек беспричинной ярости. Тогда у него сильно болели суставы пальцев и начинали беспомощно косить глаза. В один из таких моментов он услышал рядом звонкий мальчишеский голос:
— Дядя, у тебя что в сумке? Дай хлеба! Оглянувшись, он увидел мелькавшие босые пятки и выбившийся из штанишек подол грязной блеклой рубашки. И неожиданно он улыбнулся. Постоял несколько минут в тишине переулка, и его опять охватило сильнейшее беспокойство. Явно чего-то хотелось, и он никак не мог определить чего. Люди его не интересовали. Может быть, среди них и было что интересное, он не думал об этом.
Он брел по городу, кое-где вокруг полуразрушенных зданий белели редкие леса. На машинах и на телегах везли кирпич, бревна, доски, железные балки, ящики. Когда он переходил улицы, на него иногда кричали, и он удивленно оглядывался. Зачем на него кричат? И кому нужна вся эта суетня с кирпичом и досками? Кому? Люди не интересовали его. Он только не мог понять, чего ему не хватает в разрушенном, голодном городе. Он смутно помнил вчерашний день, длинного милиционера, он помнил, что вчерашний день чем-то отличался от сотен других. Он вспомнил кусок хлеба с рыбой и обрывок газеты. Вчера он с кем-то разговаривал, и ему было хорошо, еще он помнил тепло нагретого солнцем камня. И, кроме того, ему чего-то хотелось, сильно хотелось.
Он вышел на окраину города и оказался на кладбище. Ограда была полуразрушена, огромные вековые деревья кое-где свалены. Он пошел дальше и скоро сел рядом с обломком плиты на теплую землю. Кладбище, залитое солнцем, пахло весенними цветами, бузиной, гниющим деревом. Очень тихо и совершенно безлюдно. Поляков лег, подложив под голову вещмешок. Ему стало теперь совсем хорошо. Солнце перед вечером грело, и земля была теплая и сухая — последние полмесяца прошли без дождя.
Цвели липы. От них шел медвяный запах, слышался
дружный пчелиный гуд. Липы стояли вокруг, облитые бледноватым пламенем, прикрывая своими шатрами сотни крестов и надгробий, каменных и деревянных, сотни исчезнувших и свежих холмиков. Из разрушенного города живых Поляков попал в прекрасно сохранившийся город мертвых. Заросли дикой малины, кустов бузины, жимолости, сирени и трав надвигались на могилы. И Поляков услышал птиц — много птиц в кустах и деревьях. Они притихли перед вечером от жары и лишь изредка перепархивали с места на место и негромко попискивали. Его укусил муравей. Поляков провел пальцем по шее и поймал его. Муравей суетливо изогнулся на его жесткой, как подошва, ладони, выпрямился и побежал, свалился с пальца в траву. Поляков незаметно заснул и проснулся только под утро, когда стало прохладно. Прорезывалась заря, и кладбище, густо облитое росой, молчаливо и строго чернело крестами и надгробиями. Поляков отряхнулся. Цветущие кусты сирени казались сизым туманом. Пели птицы. Они щелкали, свистали, попискивали, рассыпались трелями. Поляков несколько минут прислушивался. Он сам не знал, отчего ему стало так спокойно. Он был слаб, как никогда, но ему было спокойно. Он был один во всем мире, но ему было спокойно. Он вспомнил, как вчера его обругал шофер грузовика с круглым лесом. Грузовик остановился прямо перед ним, на него пахнул горячий воздух от радиатора. Затем из кабины высунулся шофер и стал отчаянно замысловато ругаться. Поляков вспомнил и улыбнулся. Он провел рукой по траве, и ладонь сразу стала мокрой.
Наступало утро. Он помнил только одно: ему нужно уйти, уехать.Кладбищенской земляники Вкуснее нет... Неизвестно, откуда это и зачем. Земляника?Он прислушался, поднял вещмешок с десятком отсыревших за ночь сухарей. Когда он вскидывал вещмешок за спину, сухари мягко зашуршали.
Зеленая Поляна насчитывала до войны пятьсот с лишним хозяйств и значилась большим селом. Сразу после освобождения, весной сорок третьего, в Зеленой Поляне встретились двое: однорукий Степан Лобов и плотник дед Матвей. А в сорок пятом, к осени, в село вернулось уже около ста пятидесяти жителей. Одни возвращались из Германии, другие из армии. И те и другие рылись на своих
пепелищах, расчищали свои и колхозные усадьбы. На одном из первых собраний они выбрали Степана Лобова председателем. И теперь он вставал раньше всех, поправлял на спящем сынишке засаленный ватник, выходил из наспех сколоченной при помощи деда Матвея избы и шагал к колхозному двору. Так уж повелось исстари, еще со времен организации колхоза,— собираться на наряд в одно место. Здесь лежали две огромные дубовые колоды, подпорченные за долгие годы лежания гнилью. Их привезли сюда еще в тридцатом году, когда решили строить колхозный двор. Из них хотели сделать долбленые корыта — поить лошадей. Но работа была слишком трудоемкой, и они остались нетронутыми. Во время войны колхозный двор сгорел, колоды уцелели. И по неписаному правилу возле них продолжали по утрам собираться люди.
Много перемен прошумело у дубовых колод, много судеб прошло перед ними. В самом начале тридцатых годов одну из них облил кровью первый председатель нового колхоза Федор Кнут, и потом на этой колоде, распластавшись, обхватив ее руками, дурным голосом кричала на все село его молодая жена, рассыпав волосы и колотя головой о твердый, как кость, дубовый кряж. Здесь, на колоде, загадочно умер колхозный сторож, и в ту же ночь вспыхнула колхозная усадьба жарким огнем. Приехавший на другой день доктор, как в собственном кармане, порылся у мертвого сторожа в животе и объявил, что деда отравили.
Видели дубовые колоды и горе, и радость людскую. Звучали тут шутки, от которых бабы густо рдели и начинали совестить расходившихся мужиков, звучал хохот, заставляющий прядать ушами лошадей. Теперь редко услышишь тут смех, еще реже веселую шутку. Выбила война шутников под корень, вытравила нужда улыбки. Даже бабы перестали ругаться и стали молчаливее. Хмуро приходили, хмуро расходились, и если отказывались от какой-нибудь работы, то коротко и веско, без лишних слов. И тогда бесполезно было просить или уговаривать. Все работали из последних сил. Степан Лобов еще никогда не замечал такой страшной жажды жить и выбиться из тяжелого положения. Работали от темна до темна, землю копали лопатами, и норма была пять соток. У себя на огородах женщины собирались по пять-шесть человек и пахали на себе. Пятеро тащили, шестая шла за плугом. И боронили на себе. Приехавший как-то в колхоз секретарь райкома Карчун долго наблюдал за пахавшими женщинами издали. Секретарь райкома знал, что огороды нужно вспахать, иначе людям будет нечем жить. Секретарь рай-
кома знал: так поступают во многих селах, но от этого ему не было легче. Еще никогда на его памяти не было такого, чтобы люди пахали на себе, и он никак не мог заставить себя подойти ближе. А когда подошел, неловко вытирая пот со лба подкладкой мятой фуражки, женщины сосредоточенно и деловито продолжали свое дело. А молодка, шедшая за плугом, пропела:
Матушка родимая, Работка лошадиная... Только нету хомута Да ременного кнута!
Женщины, тащившие плуг, рассмеялись, и секретарь райкома понял, что они давно его заметили, и ему опять-таки стало мучительно стыдно за свою беспомощность. Ведь недавно совсем окончились бои, и весь район лежал в пепле и развалинах, ни лошадей, ни тракторов не было.
Одна из женщин, русоволосая Фенька, хромая, с мужицкими прямыми плечами, разогнулась, смахнула пот с лица и устало спросила:
— А чего ты, секлетарь, волнуешься? Брось. И мы не виноваты, и твоей вины тут нету. Немец проклятый довел, чего тут стыдного?
— Поймите вы, товарищи, разве я...
— Брось, брось, секретарь, не до переживаний сейчас. У нас одно понятие: детей сохранить. Детям жить нужно. А пошто тогда мужья головы сложили? Пошто все кровью облито, если дети перемрут? Пусть над нами где угодно зубы скалят, пусть хоть что говорят. Мы детей должны сохранить.
И секретарь райкома Карчун почувствовал в ее словах горькую правду, и ничего нельзя было возразить этой правде.
— Ты бы лучше пособил,— услышал он беззлобный, усталый голос и не мог разобрать, которая из женщин говорила.— Брось свою портфель и давай. Этакий жеребец.
Ему показалось, что сказали они все вместе. И все же он еще долго продолжал стоять и смотреть, и тогда женщины по-настоящему вышли из себя, помянули и войну, и убитых на фронте мужей. Секретарь райкома пошел от них, глядя себе под ноги, и потом до вечера проговорил с председателем колхоза, все прикидывая и подсчитывая. Секретарь райкома даже упомянул о тракторе, хотя знал, что будет легче вспахать самому огороды Зеленой Поляны, чем выполнить свое обещание. И Лобов это понимал.
— Ну что ж трактор,— вздохнул он.— Нам обещают один, в колхозе посевная горит. А на огородах пусть уж кто как может. Что тут говорить зря.
Степан Лобов сидел на колоде, курил и думал. Еще рано и темно, председатель пока один. Проснулся не вовремя, чуть за полночь, и больше уснуть не смог. Думал о погибшей жене, о себе, о никудышных делах в колхозе. Потом не утерпел, натянул брюки и вышел, осторожно, стараясь не разбудить Егорку, прикрыл дверь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69