https://wodolei.ru/catalog/mebel/provance/
Он подарил ей фигурку какого-то странного негритянского божка, он купил ее на барахолке у старика. Впрочем, это они сами решили, что божок негритянский. Хорошо бы сейчас увидеть ее, вспомнить.
И потом — его город, его Осторецк, он еще ничего не знает о старых знакомых, о товарищах. Ведь кто-то же уцелел.
Он не станет искать встреч с Юлей, но в город поедет. Плевать на запрещение. Жить постоянно они могут запретить, а приехать дня на два, на три... Шалишь. Ему не разрешить проживать в родном городе только за то, что он попал в засаду, не мог ни защищаться, ни убивать... Нелепость! Он не раз потом переживал момент короткой и яростной схватки, своего бессилия. Ночка была как деготь, сунь руку — не выдернешь. И деревня называлась смешно: Заячьи Выселки. До сих пор он не поймет, что у них был за свет. Кажется, все-таки прожектор. От удара его луча он сразу ослеп. Или автомобильная фара. Хорошо, что ему не разрешили взять оружие, повесили
на первом бы столбе. А сколько ему пришлось вынести после за все эти годы? Ему нельзя жить в Осторецке?
Впитывая сырость, обрывки Юлиного письма быстро темнели.
Подошел председатель, оглядел стены, остатки леса, подсчитал в уме и спросил:
— Как, мужики, к морозам кончим? Все подумали.
— Кончить-то кончим, да вот к чему этот чертополох? — отозвался седобородый приземистый старик, сильно картавя и проглатывая «л» и «р».— Баб сюда своих сажать будем? В эти хоромы-то? Пять коров на село, и то одна без хвоста, Феньки хромой.
Степан Лобов ощерился, он недолюбливал въедливого старика, прозванного на селе «шахом». Никто не знал, откуда прилипла к нему чудная кличка; колхозный весельчак Петро Шитик говорил, что шах — персидский король, а деда Силантия прозвали «шахом», мол, за одиннадцать дочек, пока незамужних, хотя старшей из них сорок, и все они жили у отца. В селе их называли «шахиными» девками, и все они были крикливыми и обидчивыми; если обижали одну, все десять поднимались на защиту, и тогда можно было подумать, что в селе началась осенняя ярмарка. Да и сам Силантии въедлив, хуже чем клещ, и никто не удивился, когда он сразу накинулся на председателя.
— То-то и оно! — сказал он Степану Лобову.— Жди, дадут, во што кладут, догонят — еще прибавят.
— Фома неверующий! Пятьдесят пять коров дают для колхоза, немецких рябых, скоро пригонят. Еще двадцать коров будем распределять. Партизанским семьям, у кого голова убит, многодетным вдовам фронтовиков в первую очередь.
— Силантию не дадут, у него в партизанах никто не погиб, ни на фронте,— вставил Петро Шитик, любивший всех и всякого подзуживать.
— Молчи, пустобрех!—озлился Силантии.— Партизаны... Партизан тоже кто-то рожать должон, они с неба не валятся. У немецких коров молоко синее, жиру в нем полпроцента.
Степан не удержал невольной улыбки, и Силантии тут же наградил его сердитым взглядом.
— Неча скалиться, у меня восемь в колхозе горбят, председатель, все за кукиш. Вся наша власть сейчас на бабе держится.
— Ладно, Силантии, пошутили, и хватит.
— Мне, председатель, не до шуток. С ультимацией скоро к тебе приду в контору.
— Чего вдруг?
— Чего? Женихов нет, а у меня их одиннадцать, кобылиц.
— Я при чем?
— Ты власть. Обязан меры принять.
— Гы-ы!
— Ох-хо-хо!
— Ты расскажи лучше, Силантии, как из Феодосии ехал в двадцать третьем.
— Гы-ы!
— Ха-ха-ха!
Дмитрий подошел поближе и сел. Раньше он слышал эту историю. Возвращаясь молодым мужиком с заработков, Силантии никак не мог сесть в вагон — поезда отходили набитыми до крыш, с которых люди, в свою очередь, свисали гроздьями. Силантию удалось пристроиться на буфере, потом, как рассказывал односельчанам ровесник Силантия — Федор Каменец, убитый в сорок третьем в партизанах, раздался дикий вопль:
— Кондуктор! Кондуктор!
— Ты чего? — опешил Федор, таращась на вопившего дружка.
— Кондуктор! Останови, сукин сын, так тебе и так тебе!
— Силантии?
— Кондуктор! Буфер... прищемил! Останови, подлец! Ехавшие на крышах, свесившие ноги и головы между вагонами, услышав последние слова Силантия, ржали диким гоготом, и, когда маломощный паровозик развил тягу и Силантии освободился, пострадавшему дали место на крыше. Все сочувствовали, все давали советы, Силантию было невмоготу, и он не заметил ехавшей вместе со всеми бабы. Она придвинулась ближе, чтобы рассмотреть, равнодушно спросила:
— Жинка е?
Услышав женский голос, Силантии, морщась, стал натягивать штаны, и баба, не дождавшись ответа, сказала:
— Прогонит она тебя.
— А тебе што?
— Так жалко ж...
Над крышами вагонов катился хохот; по мере того как узнавали, в чем дело, хохот перекатывался все дальше, к хвосту поезда.
Предсказание попутчицы не сбылось, жена на него не обижалась, крестины устраивались из года в год, но у Силантия с тех пор так и осталось убеждение, что девки родятся у него только из-за этого несчастного случая, и, напившись, Силантии горько плакался на свою разнесчастную судьбу.
Дмитрий слушал и упорно думал о своем. Нет, не нужно им с Юлей встречаться.
— Как дела, сосед? — спросил, подходя к нему, председатель.— Работается?
— Понемногу привыкаю.
— А что старик, не встает?
— Скрутило. Ревматизм.
— Зайти хочу, недосуг все.
— Заходи. Рад будет дядька. Ждет бабку Волчиху из Понежской дубравы. Обещала травы ему принести.
— Эта мертвого поднимет, знаю.
— Они с дядькой, говорят, старые друзья.
— Слышал,— Степан засмеялся.— Была жива старуха, твоя тетка, поминала Волчиху частенько.
Степан встал, пора было кончать перекур. И плотники стали подниматься, потягиваясь, брали топоры, смачно поплевывали на руки. Силантий с кряхтением нагнулся над бревном, повернул голову к председателю.
— Окорачила и меня ревматизма проклятая. А то что, мало нам с Матвеем пришлось в молодых годах? Бывало, дождь, снег, знай робишь. Вот она и присосалась.
— Ты ее у Феньки хромой полечи,— пробуя острие топора пальцем, посоветовал, опережая председателя, Петро Шитик.— Норовистая баба, даром что хромая.— И, словно увидев впервые, искренне удивился: — Ну и нос у тебя, Силантий, что топорище. Гляди, отрубишь.
— Язык ты себе отруби, дурень.
Под ударами топора легко отделялась щепа. Дмитрию все больше нравилось ощущение силы и легкости в руках, топор словно танцевал. Тук-тук! Тюк-тюк! — слышалось со всех сторон. Было искусством окантовать длинное, метров в десять, бревно с одной стороны, чтобы щепа лежала сплошным широким ремнем. Такую щепу любили волочить дети, перекинув через плечо.
Вернувшись однажды с работы, Дмитрий увидел опрятную старуху, хлопотавшую у плиты, сложенной в углу подвала. Это и была прославленная Волчиха. Она с любопытством оглядела Дмитрия. Ему сразу не понравились ее глаза — таких пристальных и глубоких он еще не видел. На мгновение закружилось в голове, показалось, что заглянул в темный бездонный колодец. И тотчас родился болезненный интерес к старухе, хотелось еще раз глянуть ей в глаза, и он с трудом удерживался.
Старуха улыбнулась деду Матвею:
— Он и есть, Матвеюшка?
— Митрий. Поговори с ним, а ты расскажи ей про все. Старуха, внимательно наблюдавшая за Дмитрием,
всплеснула руками, засмеялась и превратилась в самую заурядную деревенскую бабку, с дробными морщинками по всему лицу, с прищуренными глазками, с певучей протяжной речью.
— Будет тебе, Матвеюшка. Сами сговоримся, чай, не безъязыкие. Еля Васильевна звать меня,— сказала она, протягивая Дмитрию жесткую ладонь лодочкой.— По-деревенски все просто зовут — бабка Еля.
Перед ужином она достала из складок своей широченной юбки берестяную коробочку с выложенным на крышке крестом и вынула из нее темную продолговатую горошину:
— На-ка, Митя, съешь, съешь.
Покосившись на деда Матвея, Дмитрий поймал его утвердительный кивок. Старуха, улыбаясь глазами, молча ждала. Дмитрий бросил темную горошину в рот, потянулся к кружке с водой, старуха остановила:
— Не запивай, раздави и проглоти. Да ты не бойся, не бойся.
Дмитрий слегка надавил на горошину языком — и во рту у него обожгло, жидкий огонь потек по горлу, по всему телу. Он посмотрел на Елю Васильевну. Она кротко встретила его взгляд. Он туго сжал кулак и поднес его к глазам. Глядел на него с недоумением. С каждой секундой прибывала сила, тело становилось гибким и легким. Но самое изумительное — чувство обновления, поразительная ясность головы. Он привык к другому, к гнетущей тяжести, к провалам в памяти, когда самому себе становился в тягость. Он не испугался, наоборот, по-детски обрадовался. Он повернулся к Еле Васильевне, хотел пошутить, и глаза его открылись шире, остановились: «Что за чертовщина!» Он будто и выругался, никто не услышал. Нечеловечески глубокие и мудрые глаза поймали его взгляд, и больше он не мог оторваться от них. Чужая воля лилась в него, он не видел ни дяди, ни закопченных стен землянки, ни Ели Васильевны. Ее глаза — ничего не было, кроме них. Он слабел. Он услышал короткий, властный приказ:
— Спать.
Он пробовал запоздало возмутиться и возразить: стоя спать ему не приходилось.
— Спи,— услышал он, послушно закрыл глаза и сразу же погрузился в сон, светлый и мягкий. Голос продолжал звучать, чужой, властный, чужая воля продолжала литься в него. Ему приказали лечь на свое место, он лег навзничь быстро и точно, с закрытыми глазами. Он не
удивился и принял происходящее как необходимость. Он сам хотел лечь и лег.
Ему приказали рассказывать — тот же голос. Он покорно спросил:
— О чем?
— Про все, про все. Где болит, что тревожит. Как приключилось — рассказывай. Отчего порой сумность находит, о думках своих расскажи.
Голос, говоривший с ним, звучал в нем самом, глазам было горячо и приятно. Он попытался их открыть, весь напрягся. Чьи-то руки придержали его, он их не видел, только чувствовал.
Пришла ночь, сырая и ветреная, накрыла озябшую за день землю. По косогорам, у рек и речек, в лесах и полях притаились русские села. Нахохлились соломенные намокшие крыши, зажглись огоньки в окошках, издали похожие на светлячков.
Каждый огонек — чей-то дом. В нем судьбы и надежды, суровая и по-своему радостная жизнь.
Стучит нудный осенний дождь, на юг и на север, на запад и восток раскинулись русские села. С востока прогоняют табуны лошадей, стада коров и овец. Сибирь, Казахстан и Заволжье делятся с пострадавшими в оккупацию колхозами, дают скот на племя. Но слишком велико разорение, и слишком тяжела была война. Скота мало, скота не хватает, и на колхоз, где раньше гуляло стадо в пятьсот голов, достается пятнадцать — двадцать заморенных коровенок, десяток коней. Их гонят из Сибири, из Монголии.
На крыльце у Черноярова собралось человек шесть мужиков, среди них сам хозяин, покашливая, затягивается крепким самосадом. Все бывшие фронтовики, вспоминая военные дела и дороги, отдыхают после рабочего дня; сильная затяжка цигарки освещает то лицо, то руку, не так давно сменившую автомат на топор.
— Ползу, братцы, за своим взводным, из-под Рязани он был, ничего мужик, въедливый, правда, что вошь. А фриц, он виден, как луна выглянет, башку и плечи видно. Ходит у березки... Ползу и думаю: вот зануда, какого черта ты сюда припожаловал, лежал бы сейчас со своей Анютой в тепле. Ну, на кой мне подкрадываться по грязи, мокроте. Холодина — уф-ф! И злость такая — в груди колет. А, стерва, думаю...
Каждый огонек в ночи — особая судьба, заботы, свои интересы, горе и радость. И свои надежды.
Соседка Степана Лобова Марфа тщательно завесила окно. Если внимательно приглядеться, можно увидеть над ее крышей чуть видимый дымок — Марфа наладила аппарат, занявший всю ее избу, от переднего угла до двери. Самогон бежит в чашку веревочкой. Марфа помешивает воду в корыте, подбрасывает под чугун дрова, зорко следит, чтобы не прорвало замазку. Она подставляет ложку под бегущую струйку, подносит к ней спичку — самогон горит синим огнем. Марфа довольно улыбается — хороший затор, много выйдет. Она прикидывает в уме выручку, видит себя в обновке, она давно мечтает о плюшке — бархатной шубке. А что, разве она не имеет права на такую шубку? Она думает об одноруком соседе и представляет, как он будет смотреть на нее, если она выйдет по воду в обновке. Она не знает, что Степан Лобов стоит у дверей избы и подозрительно нюхает воздух и смотрит на ее крышу.
«Опять гонит»,— решает он и, пригнув голову, скрывается в своих сенях.
Егорка спит. Степан подходит к нему, долго смотрит на худое и строгое во сне лицо сына.
У каждого свои заботы.
Степан Лобов знает, что через минуту окажется у соседки, и она будет сверлить его ненавидящим взглядом.
Она никак не может понять, каким образом он пронюхал, и еще — как он открыл дверь. Она не услышала, только охнула, когда увидела перед собой его лицо.
— Вот, Марфуша, чем ты занимаешься по ночам, душенька.— Он приподнял тряпку на широкой и приземистой кадке с брагой, стоявшей у порога, нагнулся, шумно втянул носом, подмигнул хозяйке.— Хороша! На всю ночь хватит с гаком.
— Хватит,— отозвалась она выжидающе, подлаживаясь под его слова.— Погулять хватит, соседушка...
Она хихикнула в кулак. Лобов тоже ухмыльнулся: все-таки он был не старым мужиком, и сейчас было ясно, что Марфа с ним заигрывает. Марфа облегченно вздохнула, она уже поняла — ничего страшного не случится.
— Проходи, Степан Иваныч,— пригласила она, показывая на стул.— Садись.
— Можно и пройти, можно и сесть. Было бы к чему, Марфуша.
— А вот это будет. Ты погоди немного, а то у меня уйдет. Воду надо сменить, вишь, пар пошел небось.
— Жарко у тебя, Марфуша. Она стрельнула в него глазами.
— Пиджак сбрось, весь прохудился. Раздевайся давай, посушу да поштопаю. Не жмись, не съем небось. Шибко ты совестливый, погляжу, Степан Иваныч.
Он стащил промокший пиджачок, Марфа ловко повесила его ближе к огоньку, взглянула украдкой на причесывающегося Степана: он был плечист и жилист. Марфа знала законы. Если думал что-нибудь выкинуть, пришел бы не один, а с председателем сельсовета и одним из понятых.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69
И потом — его город, его Осторецк, он еще ничего не знает о старых знакомых, о товарищах. Ведь кто-то же уцелел.
Он не станет искать встреч с Юлей, но в город поедет. Плевать на запрещение. Жить постоянно они могут запретить, а приехать дня на два, на три... Шалишь. Ему не разрешить проживать в родном городе только за то, что он попал в засаду, не мог ни защищаться, ни убивать... Нелепость! Он не раз потом переживал момент короткой и яростной схватки, своего бессилия. Ночка была как деготь, сунь руку — не выдернешь. И деревня называлась смешно: Заячьи Выселки. До сих пор он не поймет, что у них был за свет. Кажется, все-таки прожектор. От удара его луча он сразу ослеп. Или автомобильная фара. Хорошо, что ему не разрешили взять оружие, повесили
на первом бы столбе. А сколько ему пришлось вынести после за все эти годы? Ему нельзя жить в Осторецке?
Впитывая сырость, обрывки Юлиного письма быстро темнели.
Подошел председатель, оглядел стены, остатки леса, подсчитал в уме и спросил:
— Как, мужики, к морозам кончим? Все подумали.
— Кончить-то кончим, да вот к чему этот чертополох? — отозвался седобородый приземистый старик, сильно картавя и проглатывая «л» и «р».— Баб сюда своих сажать будем? В эти хоромы-то? Пять коров на село, и то одна без хвоста, Феньки хромой.
Степан Лобов ощерился, он недолюбливал въедливого старика, прозванного на селе «шахом». Никто не знал, откуда прилипла к нему чудная кличка; колхозный весельчак Петро Шитик говорил, что шах — персидский король, а деда Силантия прозвали «шахом», мол, за одиннадцать дочек, пока незамужних, хотя старшей из них сорок, и все они жили у отца. В селе их называли «шахиными» девками, и все они были крикливыми и обидчивыми; если обижали одну, все десять поднимались на защиту, и тогда можно было подумать, что в селе началась осенняя ярмарка. Да и сам Силантии въедлив, хуже чем клещ, и никто не удивился, когда он сразу накинулся на председателя.
— То-то и оно! — сказал он Степану Лобову.— Жди, дадут, во што кладут, догонят — еще прибавят.
— Фома неверующий! Пятьдесят пять коров дают для колхоза, немецких рябых, скоро пригонят. Еще двадцать коров будем распределять. Партизанским семьям, у кого голова убит, многодетным вдовам фронтовиков в первую очередь.
— Силантию не дадут, у него в партизанах никто не погиб, ни на фронте,— вставил Петро Шитик, любивший всех и всякого подзуживать.
— Молчи, пустобрех!—озлился Силантии.— Партизаны... Партизан тоже кто-то рожать должон, они с неба не валятся. У немецких коров молоко синее, жиру в нем полпроцента.
Степан не удержал невольной улыбки, и Силантии тут же наградил его сердитым взглядом.
— Неча скалиться, у меня восемь в колхозе горбят, председатель, все за кукиш. Вся наша власть сейчас на бабе держится.
— Ладно, Силантии, пошутили, и хватит.
— Мне, председатель, не до шуток. С ультимацией скоро к тебе приду в контору.
— Чего вдруг?
— Чего? Женихов нет, а у меня их одиннадцать, кобылиц.
— Я при чем?
— Ты власть. Обязан меры принять.
— Гы-ы!
— Ох-хо-хо!
— Ты расскажи лучше, Силантии, как из Феодосии ехал в двадцать третьем.
— Гы-ы!
— Ха-ха-ха!
Дмитрий подошел поближе и сел. Раньше он слышал эту историю. Возвращаясь молодым мужиком с заработков, Силантии никак не мог сесть в вагон — поезда отходили набитыми до крыш, с которых люди, в свою очередь, свисали гроздьями. Силантию удалось пристроиться на буфере, потом, как рассказывал односельчанам ровесник Силантия — Федор Каменец, убитый в сорок третьем в партизанах, раздался дикий вопль:
— Кондуктор! Кондуктор!
— Ты чего? — опешил Федор, таращась на вопившего дружка.
— Кондуктор! Останови, сукин сын, так тебе и так тебе!
— Силантии?
— Кондуктор! Буфер... прищемил! Останови, подлец! Ехавшие на крышах, свесившие ноги и головы между вагонами, услышав последние слова Силантия, ржали диким гоготом, и, когда маломощный паровозик развил тягу и Силантии освободился, пострадавшему дали место на крыше. Все сочувствовали, все давали советы, Силантию было невмоготу, и он не заметил ехавшей вместе со всеми бабы. Она придвинулась ближе, чтобы рассмотреть, равнодушно спросила:
— Жинка е?
Услышав женский голос, Силантии, морщась, стал натягивать штаны, и баба, не дождавшись ответа, сказала:
— Прогонит она тебя.
— А тебе што?
— Так жалко ж...
Над крышами вагонов катился хохот; по мере того как узнавали, в чем дело, хохот перекатывался все дальше, к хвосту поезда.
Предсказание попутчицы не сбылось, жена на него не обижалась, крестины устраивались из года в год, но у Силантия с тех пор так и осталось убеждение, что девки родятся у него только из-за этого несчастного случая, и, напившись, Силантии горько плакался на свою разнесчастную судьбу.
Дмитрий слушал и упорно думал о своем. Нет, не нужно им с Юлей встречаться.
— Как дела, сосед? — спросил, подходя к нему, председатель.— Работается?
— Понемногу привыкаю.
— А что старик, не встает?
— Скрутило. Ревматизм.
— Зайти хочу, недосуг все.
— Заходи. Рад будет дядька. Ждет бабку Волчиху из Понежской дубравы. Обещала травы ему принести.
— Эта мертвого поднимет, знаю.
— Они с дядькой, говорят, старые друзья.
— Слышал,— Степан засмеялся.— Была жива старуха, твоя тетка, поминала Волчиху частенько.
Степан встал, пора было кончать перекур. И плотники стали подниматься, потягиваясь, брали топоры, смачно поплевывали на руки. Силантий с кряхтением нагнулся над бревном, повернул голову к председателю.
— Окорачила и меня ревматизма проклятая. А то что, мало нам с Матвеем пришлось в молодых годах? Бывало, дождь, снег, знай робишь. Вот она и присосалась.
— Ты ее у Феньки хромой полечи,— пробуя острие топора пальцем, посоветовал, опережая председателя, Петро Шитик.— Норовистая баба, даром что хромая.— И, словно увидев впервые, искренне удивился: — Ну и нос у тебя, Силантий, что топорище. Гляди, отрубишь.
— Язык ты себе отруби, дурень.
Под ударами топора легко отделялась щепа. Дмитрию все больше нравилось ощущение силы и легкости в руках, топор словно танцевал. Тук-тук! Тюк-тюк! — слышалось со всех сторон. Было искусством окантовать длинное, метров в десять, бревно с одной стороны, чтобы щепа лежала сплошным широким ремнем. Такую щепу любили волочить дети, перекинув через плечо.
Вернувшись однажды с работы, Дмитрий увидел опрятную старуху, хлопотавшую у плиты, сложенной в углу подвала. Это и была прославленная Волчиха. Она с любопытством оглядела Дмитрия. Ему сразу не понравились ее глаза — таких пристальных и глубоких он еще не видел. На мгновение закружилось в голове, показалось, что заглянул в темный бездонный колодец. И тотчас родился болезненный интерес к старухе, хотелось еще раз глянуть ей в глаза, и он с трудом удерживался.
Старуха улыбнулась деду Матвею:
— Он и есть, Матвеюшка?
— Митрий. Поговори с ним, а ты расскажи ей про все. Старуха, внимательно наблюдавшая за Дмитрием,
всплеснула руками, засмеялась и превратилась в самую заурядную деревенскую бабку, с дробными морщинками по всему лицу, с прищуренными глазками, с певучей протяжной речью.
— Будет тебе, Матвеюшка. Сами сговоримся, чай, не безъязыкие. Еля Васильевна звать меня,— сказала она, протягивая Дмитрию жесткую ладонь лодочкой.— По-деревенски все просто зовут — бабка Еля.
Перед ужином она достала из складок своей широченной юбки берестяную коробочку с выложенным на крышке крестом и вынула из нее темную продолговатую горошину:
— На-ка, Митя, съешь, съешь.
Покосившись на деда Матвея, Дмитрий поймал его утвердительный кивок. Старуха, улыбаясь глазами, молча ждала. Дмитрий бросил темную горошину в рот, потянулся к кружке с водой, старуха остановила:
— Не запивай, раздави и проглоти. Да ты не бойся, не бойся.
Дмитрий слегка надавил на горошину языком — и во рту у него обожгло, жидкий огонь потек по горлу, по всему телу. Он посмотрел на Елю Васильевну. Она кротко встретила его взгляд. Он туго сжал кулак и поднес его к глазам. Глядел на него с недоумением. С каждой секундой прибывала сила, тело становилось гибким и легким. Но самое изумительное — чувство обновления, поразительная ясность головы. Он привык к другому, к гнетущей тяжести, к провалам в памяти, когда самому себе становился в тягость. Он не испугался, наоборот, по-детски обрадовался. Он повернулся к Еле Васильевне, хотел пошутить, и глаза его открылись шире, остановились: «Что за чертовщина!» Он будто и выругался, никто не услышал. Нечеловечески глубокие и мудрые глаза поймали его взгляд, и больше он не мог оторваться от них. Чужая воля лилась в него, он не видел ни дяди, ни закопченных стен землянки, ни Ели Васильевны. Ее глаза — ничего не было, кроме них. Он слабел. Он услышал короткий, властный приказ:
— Спать.
Он пробовал запоздало возмутиться и возразить: стоя спать ему не приходилось.
— Спи,— услышал он, послушно закрыл глаза и сразу же погрузился в сон, светлый и мягкий. Голос продолжал звучать, чужой, властный, чужая воля продолжала литься в него. Ему приказали лечь на свое место, он лег навзничь быстро и точно, с закрытыми глазами. Он не
удивился и принял происходящее как необходимость. Он сам хотел лечь и лег.
Ему приказали рассказывать — тот же голос. Он покорно спросил:
— О чем?
— Про все, про все. Где болит, что тревожит. Как приключилось — рассказывай. Отчего порой сумность находит, о думках своих расскажи.
Голос, говоривший с ним, звучал в нем самом, глазам было горячо и приятно. Он попытался их открыть, весь напрягся. Чьи-то руки придержали его, он их не видел, только чувствовал.
Пришла ночь, сырая и ветреная, накрыла озябшую за день землю. По косогорам, у рек и речек, в лесах и полях притаились русские села. Нахохлились соломенные намокшие крыши, зажглись огоньки в окошках, издали похожие на светлячков.
Каждый огонек — чей-то дом. В нем судьбы и надежды, суровая и по-своему радостная жизнь.
Стучит нудный осенний дождь, на юг и на север, на запад и восток раскинулись русские села. С востока прогоняют табуны лошадей, стада коров и овец. Сибирь, Казахстан и Заволжье делятся с пострадавшими в оккупацию колхозами, дают скот на племя. Но слишком велико разорение, и слишком тяжела была война. Скота мало, скота не хватает, и на колхоз, где раньше гуляло стадо в пятьсот голов, достается пятнадцать — двадцать заморенных коровенок, десяток коней. Их гонят из Сибири, из Монголии.
На крыльце у Черноярова собралось человек шесть мужиков, среди них сам хозяин, покашливая, затягивается крепким самосадом. Все бывшие фронтовики, вспоминая военные дела и дороги, отдыхают после рабочего дня; сильная затяжка цигарки освещает то лицо, то руку, не так давно сменившую автомат на топор.
— Ползу, братцы, за своим взводным, из-под Рязани он был, ничего мужик, въедливый, правда, что вошь. А фриц, он виден, как луна выглянет, башку и плечи видно. Ходит у березки... Ползу и думаю: вот зануда, какого черта ты сюда припожаловал, лежал бы сейчас со своей Анютой в тепле. Ну, на кой мне подкрадываться по грязи, мокроте. Холодина — уф-ф! И злость такая — в груди колет. А, стерва, думаю...
Каждый огонек в ночи — особая судьба, заботы, свои интересы, горе и радость. И свои надежды.
Соседка Степана Лобова Марфа тщательно завесила окно. Если внимательно приглядеться, можно увидеть над ее крышей чуть видимый дымок — Марфа наладила аппарат, занявший всю ее избу, от переднего угла до двери. Самогон бежит в чашку веревочкой. Марфа помешивает воду в корыте, подбрасывает под чугун дрова, зорко следит, чтобы не прорвало замазку. Она подставляет ложку под бегущую струйку, подносит к ней спичку — самогон горит синим огнем. Марфа довольно улыбается — хороший затор, много выйдет. Она прикидывает в уме выручку, видит себя в обновке, она давно мечтает о плюшке — бархатной шубке. А что, разве она не имеет права на такую шубку? Она думает об одноруком соседе и представляет, как он будет смотреть на нее, если она выйдет по воду в обновке. Она не знает, что Степан Лобов стоит у дверей избы и подозрительно нюхает воздух и смотрит на ее крышу.
«Опять гонит»,— решает он и, пригнув голову, скрывается в своих сенях.
Егорка спит. Степан подходит к нему, долго смотрит на худое и строгое во сне лицо сына.
У каждого свои заботы.
Степан Лобов знает, что через минуту окажется у соседки, и она будет сверлить его ненавидящим взглядом.
Она никак не может понять, каким образом он пронюхал, и еще — как он открыл дверь. Она не услышала, только охнула, когда увидела перед собой его лицо.
— Вот, Марфуша, чем ты занимаешься по ночам, душенька.— Он приподнял тряпку на широкой и приземистой кадке с брагой, стоявшей у порога, нагнулся, шумно втянул носом, подмигнул хозяйке.— Хороша! На всю ночь хватит с гаком.
— Хватит,— отозвалась она выжидающе, подлаживаясь под его слова.— Погулять хватит, соседушка...
Она хихикнула в кулак. Лобов тоже ухмыльнулся: все-таки он был не старым мужиком, и сейчас было ясно, что Марфа с ним заигрывает. Марфа облегченно вздохнула, она уже поняла — ничего страшного не случится.
— Проходи, Степан Иваныч,— пригласила она, показывая на стул.— Садись.
— Можно и пройти, можно и сесть. Было бы к чему, Марфуша.
— А вот это будет. Ты погоди немного, а то у меня уйдет. Воду надо сменить, вишь, пар пошел небось.
— Жарко у тебя, Марфуша. Она стрельнула в него глазами.
— Пиджак сбрось, весь прохудился. Раздевайся давай, посушу да поштопаю. Не жмись, не съем небось. Шибко ты совестливый, погляжу, Степан Иваныч.
Он стащил промокший пиджачок, Марфа ловко повесила его ближе к огоньку, взглянула украдкой на причесывающегося Степана: он был плечист и жилист. Марфа знала законы. Если думал что-нибудь выкинуть, пришел бы не один, а с председателем сельсовета и одним из понятых.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69