Никаких нареканий, приятно удивлен
Но на том же собрании, на котором было объявлено о ликвидации секции, была создана новая организация, получившая наименование «Молодежная группа поселка Торидзава». Председателем ее стал помещик, старший унтер-офицер Москэ Торидзава, а одним из двух его помощников — Тадаити Такэноути. Однако в последнее время в поселке пошли разговоры о том, что в организации по существу всё осталось по-старому, изменилось только одно название, и что надо созвать общее собрание, распустить организацию и создать ее заново, построив на новых, демократических началах. Эти требования выдвигала небольшая группа молодых рабочих, вернувшихся в поселок с заводов Токио и Нагоя. Их никак нельзя было назвать влиятельными членами организации, но, странное дело, голоса их всё-таки оказались достаточно вескими, чтобы добиться постановления о созыве общего собрания. Решению этому способствовало следующее удивительное обстоятельство: председательница западной секции Рэн Торидзава тоже присоединилась к тем, кто требовал перестройки организации в новом духе. Ну, а раз Рэн хотела этого, значит, и брат ее, очевидно, держался того же мнения. Поэтому и Тадаити Такэноути, одному из руководителей организации, пришлось поддержать это
требование — недаром его прозвали «тенью Кин-таро».
В тетради, которую разнежили по деревне, многие высказывались за перестройку организации, некоторые— их было меньшинство—против, но больше всего было таких записей: «Безразлично» или «Никакого мнения на этот счет не имею». Всё же расхождения во мнениях объяснялись, несомненно, тем, что среди молодежи было много бывших резервистов, а главное, поименный опрос смутил многих, и они предпочли уклониться от прямого ответа.
— А ты, Итти-тян, за или против?
— По правде говоря, мне всё равно, — не задумываясь, отвечала председательница молодежной группы Холмов, покачивая на коленях ребенка.
Хацуэ тоже довольно равнодушно относилась к результатам этой затеи. Конечно, можно было согласиться с Рэн Торидзава и с теми, кто настаивал на перестройке. Но что это будет за «перестройка»? Хацуэ не понимала, что означает слово «демократия». Она думала только, что если это что-нибудь такое же блестящее и элегантное, как сама Рэн-тян, то вряд ли ей, Хацуэ, будет от этого много пользы... Да, она виновата, что махала флажком тогда на вокзале... Допустим, они покончат со всем старым, а что будет представлять собой это новое?— размышляла Хацуэ.
Кику была гораздо решительнее. Нужно сказать, что Кику вообще нравилась всякая «свобода». Характером она напоминала своего отца Дзэнгоро и любила всё делать наперекор.
— А я против! — кусая карандаш, заявила Кику.— И Хацу-тян тоже против. Правда, Хацу-тян? Я так и напишу!
Хацуэ молчала, с беспокойством глядя на выводившую иероглифы Кику. Вдруг Кику, не выпуская из рук карандаша, повернулась к ограде:
— Кискэ! Кискэ! Отведи козу и сейчас же отправляйся с тележкой на поле, слышишь? — закричала она.
По ту сторону изгороди остановился коренастый смуглолицый юноша в красной спортивной шапочке. Это был младший брат Кику—Кискэ. Он был учеником токаря на заводе Кавадзои и теперь тоже вернулся домой.
— Не могу... дело есть, — он ударил хлыстиком козу, которая не двигалась с места. — Сейчас иду в Симо-Кавадзои... за барабаном для праздника.
— Ах, вот оно что! — Девушки сразу оживились и забыли о своих спорах.
— Нужно достать барабан и пригласить музыканта, чтобы играл на сямисэне, — заявил Кискэ, упираясь ногой в каменную ограду с таким важным видом, как будто вся ответственность за устройство праздника лежала на нем одном. — Томоёси-сан с Холмов споет «Нанива-буси», а Хана-тян будет танцевать «Вечер».
— Да ну? — Томоко всплеснула руками.
— Неужели правда? Девушки заговорили все разом.
— Ты знаешь, Киё Фудзимори, кажется, будет плясать и петь «Колыбельную», — прошептала гостья с Холмов. — Я один раз слышала, как он поет. Все говорят, что просто замечательно, прямо как настоящий артист...
Кику стиснула руки и крепко сжала губы, как всегда, когда бывала чем-нибудь взволнована. На дороге показалось двое парней, ехавших на одном велосипеде. Это были старший сын крестьянина Тосио — Тадасу и совсем недавно вернувшийся из армии Киёдзи Фудзимори.
— Киё-тян, ну-ка слезь на минутку! — повелительно сказала Кику, когда юноши поравнялись с домом. Тадасу повернул руль, и велосипед наскочил на веревку, которой была привязана коза. Коза с блеянием подпрыгнула, велосипед опрокинулся, и оба парня, охая, свалились на землю под громкий хохот девушек.
— Правда, что ты будешь петь «Колыбельную»? Парень в лихо сдвинутом кепи и военной рубашке поднялся с земли.
— Так точно... Уж осмелюсь потревожить вас своим неискусным пением... — потирая руки и забавно гримасничая, ответил он. На рубашке у него была нашита отметка о ранении — Киё слегка прихрамывал на одну ногу.
— Ну-ка, спой, а мы послушаем. Начинай! — потребовала Кику. — Я тоже спою тогда песню Кисо...
Краснощекая девушка взвизгнула, словно от щекотки. Томоко захлопала в ладоши. Девушки и парни развеселились...
Час революции настал, час революции настал! —
с воодушевлением распевал Бунъя, баюкая на коленях внучку и раскачиваясь в такт песне. Неяркие лучи осеннего солнца, проникая сквозь оголившиеся ветви старой хурмы, озаряли террасу. У раскрытого хлева возились куры. Рядом с хлевом были свалены только что принесенные с поля снопы гречихи, лежали незавязанные мешки с удобрениями и золой. От крыши хлева к забору был наискось протянут шест, на нем сушились пеленки. Возле приготовленной для выезда в поле телеги, в которую обычно запрягали вола, стояли ведра с навозом — всюду видны были следы незаконченной работы.
К правде идем мы дорогой тяжелой! Кто это там отстает? Братья, смелее! Ярмо произвола Нас никогда не согнет.
Бунъя пел, одной рукой поддерживая внучку, а другой слегка пошлепывая ее по задку, обтянутому грязноватыми штанишками. Когда он дошел до слов: «Ярмо произвола нас никогда не согнет», — голос его зазвенел, на щеках выступила краска, а светлокарие глаза под старческими нависшими бровями подернулись влагой.
— Отец, подержите ее еще немножко, я сейчас! — попросила невестка Тидзу. Она торопливо пробежала с миской в руках из кухни в комнату. Там, в глубине дома, лежал сын Бунъя — Мотоя. Прошло всего несколько дней, как он вернулся из армии с острова Нань-няо-дао на Тихом океане, и сразу же слег от истощения и крайнего переутомления.
— Ладно, ладно, делай свое дело! Агу! — Бунъя наклонился к личику ребенка. Девочка, капризно дрыгая ручками и ножками, уставилась на деда полными слез глазенками, и когда он коснулся ее щечки своей небритой колючей щекой, снова расплакалась.
— Ай-яй-яй! Ну, ну, ты ведь у нас хорошая девочка, умная. Нельзя плакать, нельзя плакать! — приговаривал Бунъя, качая внучку. За те три дня, что вернулся сын,
он много раз повторял: да, пусть измученный, пусть больной, но сын вернулся, и это было счастье! Ведь сколько их — убитых, умерших от истощения...
И Бунъя снова затягивал старую революционную песню, которую пели в дни его молодости.
Бунъя был членом «Социалистической лиги», созданной в 1920 году и просуществовавшей всего год. От префектуры Нагано в лигу входило десять человек — больше чем от какой-либо другой провинциальной префектуры. Одним из этих десяти был двадцативосьмилетний Бунъя. И он, рассорившись с отцом, бросил дом и уехал в Токио. Но Бунъя был старшим сыном в семье; после смерти отца он вернулся в родной поселок и стал вести хозяйство. Вскоре в поселке Торидзава была открыта начальная школа, и Бунъя долгое время руководил ею, пока в 1934 году не был брошен в тюрьму в числе тысячи других арестованных в префектуре Нагано по обвинению в «распространении красной идеологии среди педагогов». Почти год просидел Бунъя в следственной тюрьме' города Нагано и был освобожден по ходатайству деревенского старосты Дзюдзиро Сайто. Бунъя сочли «раскаявшимся». Во время войны ему удалось, опять-таки благодаря содействию Сайто, устроиться на должность секретаря деревенской управы. В поселке Торидзава и во всех окрестных селениях за Бунъя давно утвердилась репутация «опасного умника» — человека, который не хочет жить на свете просто, как все люди.
Бунъя недавно вернулся домой с охапкой травы для вола. Скинув рабочую одежду, он выпил стаканчик крепкой рисовой водки и задумался. Империалистическая Япония, последний оплот фашистского лагеря во второй мировой войне, разгромлена. Но слишком много времени прошло с тех пор, как демократическим организациям Японии был нанесен тяжелый удар, и теперь нужен был немалый срок для того, чтобы они снова могли возродиться в этом глухом горном районе...
Можно железом сковать наше теле, Бросить на плаху, в тюрьму — Дух, что ведет нас на правое дело,
Не заковать никому!
Теперь он декламировал стахи Котоку Сюсуй. По-стариковски чувствительный, Бунъя всё принимал близко к сердцу. Он вспоминал жену, прожившую с ним трудную жизнь; людей, которых знал в юности и чья жизнь прошла в тяжелой борьбе, — Сакаэ Осуги, Тосихико Сакаи, Сэйити Итикава... Он читал стихи, размеренно покачивая головой, и слезы катились по седой бороде и усам.
Ночь грозовая в русской столице, Красное знамя над Зимним дворцом...
Извилины гор из темно-голубых постепенно становились фиолетовыми. Бунъя читал стихи — и картины молодости вставали перед ним. Он вовсе не собирался посвящать остаток своей жизни только одним воспоминаниям о пережитом, но сейчас эти воспоминания невольно волновали его. Продолжая машинально покачивать внучку, он смотрел, как сменяются вечерние краски и туман, ползущий из долин и болот, мало-помалу окутывает горы.
За оградой прошел человек, ведя велосипед. Человек был в кепи, в черной наглухо застегнутой тужурке и весь с ног до головы покрыт белой пылью. Он как будто искал кого-то; вот он остановился, но, словно так и не решившись заговорить, двинулся дальше.
— Отец! — донесся из комнаты голос Мотоя.
— Что тебе? — Бунъя, не вставая, протянул руку и, слегка раздвинув сёдзи, заглянул в комнату. Мотоя приподнялся с матраца, на котором лежал. Заметив устремленный на него взгляд сына, Бунъя отвернулся и, хотя знал, что Мотоя зовет именно его, спросил:
— Ты зовешь Тидзу?
Мотоя с изжелта-бледным, немного опухшим лицом, сидел на матраце, раскинув в стороны свои узловатые, костлявые ноги и руки.
— Отец, мама говорила что-нибудь перед смертью?— спросил он.
— Что?.. Что это ты... постой... к чему ты это?..— Бунъя явно растерялся, но, с усилием овладев собой, проговорил ровным голосом: — Что ты, ведь мать умер-
ла скоропостижно... можно сказать, охнуть не успела...
И отец, и сын некоторое время молчали. Бунъя, делая вид, что всецело занят хныкавшим ребенком, приговаривал: «Тише, тише, нельзя плакать, нельзя...»
Старик сказал сыну не всю правду. В течение двух с лишним лет он не писал Мотоя о матери, и теперь, когда тот вернулся домой, еще ничего не рассказывал сыну о ее смерти. Мотоя, очевидно, угадывал настроение отца, и оба избегали пока говорить об этом. Мать заболела, видно, еще задолго до того, как Мотоя ушел на войну. Потом, уже после смерти Тацу, Бунъя и сам понял это, но тогда он был по горло занят работой в деревенской управе, хозяйством, и ему некогда было обращать внимание на здоровье жены.
Весенний выводок шелковичных червей был особенно важен для хозяйства, поэтому перед отъездом Мотоя во втором этаже дома, где разводили червей, кипела напряженная работа, и Тацу целыми ночами не смыкала глаз.
— Что-то у меня голова кружится... — не раз, бывало, говорила жена, когда Бунъя поднимался на второй этаж с корзинкой, полной тутовых листьев. Тацу, ссутулив спину, сидела в узком проходе между полками, на которых стояли ящики с червями. Видно было, что она провела не одну бессонную ночь. Бунъя считался в деревне хозяином среднего достатка, но за то время, что он сидел в тюрьме, его домашние почти совсем забросили свой участок леса и обрабатывали только небольшой участок земли в четыре тана. Поэтому разведение шелковичных червей было одной из важнейших статей дохода для семьи — это помогало сводить концы с концами.
— Что-то... со мной... — странным, каким-то не своим голосом вдруг проговорила Тацу однажды вечером, вскоре после отъезда Мотоя. Стоя на ступеньках лестницы-стремянки, она снимала с полок ящики с червями. — Что-то мне... худо...
Стоявшая внизу невестка Тидзу протянула руки, чтобы принять ящик. Испуганный Бунъя подбежал к жене, и Тацу, широко раскрыв глаза, запрокинув голову, как сноп рухнула к нему на руки.
Кровоизлияние в мозг... Тацу была широкая в кости, бодрая, работящая женщина. Когда муж на несколько
лет уехал в Токио, когда он сидел в тюрьме и весь поселок осуждал его, когда ей без него пришлось похоронить младшего сына, — Тацу одна справлялась с хозяйством, и ни разу никто не слышал от нее ни малейшей жалобы.
— Послушай, Тацу, может быть, ты хочешь что-нибудь сказать? — то и дело спрашивал Бунъя у жены в течение тех десяти дней, что Тацу еще дышала. Казалось, она была в сознании, потому что губы ее время от времени судорожно кривились. Принесли кисточку, с трудом вложили ее в ту руку, которая еще немного сохранила подвижность, и Тацу написала на клочке бумаги «Мо-то-я». Потом, помедлив, добавила: «Не сообщ...» — и умерла. Фраза была не дописана, но Бунъя понял, что жена просила не сообщать о ее смерти сыну, и ничего не написал ему.
Вернувшись из армии, Мотоя прошел прямо к домашнему алтарю и зажег свечу. Должно быть, он еще на фронте обо всем догадался. Теперь, видя растерянность отца, Мотоя решил, что еще не пришло время говорить об этом, и больше ни о чем не стал спрашивать.
— Знаешь что, отец, давай заведем корову, — неожиданно заговорил Мотоя, обернувшись к террасе. Своим грубоватым крестьянским лицом, с широким носом и крупным ртом, он очень походил на мать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46
требование — недаром его прозвали «тенью Кин-таро».
В тетради, которую разнежили по деревне, многие высказывались за перестройку организации, некоторые— их было меньшинство—против, но больше всего было таких записей: «Безразлично» или «Никакого мнения на этот счет не имею». Всё же расхождения во мнениях объяснялись, несомненно, тем, что среди молодежи было много бывших резервистов, а главное, поименный опрос смутил многих, и они предпочли уклониться от прямого ответа.
— А ты, Итти-тян, за или против?
— По правде говоря, мне всё равно, — не задумываясь, отвечала председательница молодежной группы Холмов, покачивая на коленях ребенка.
Хацуэ тоже довольно равнодушно относилась к результатам этой затеи. Конечно, можно было согласиться с Рэн Торидзава и с теми, кто настаивал на перестройке. Но что это будет за «перестройка»? Хацуэ не понимала, что означает слово «демократия». Она думала только, что если это что-нибудь такое же блестящее и элегантное, как сама Рэн-тян, то вряд ли ей, Хацуэ, будет от этого много пользы... Да, она виновата, что махала флажком тогда на вокзале... Допустим, они покончат со всем старым, а что будет представлять собой это новое?— размышляла Хацуэ.
Кику была гораздо решительнее. Нужно сказать, что Кику вообще нравилась всякая «свобода». Характером она напоминала своего отца Дзэнгоро и любила всё делать наперекор.
— А я против! — кусая карандаш, заявила Кику.— И Хацу-тян тоже против. Правда, Хацу-тян? Я так и напишу!
Хацуэ молчала, с беспокойством глядя на выводившую иероглифы Кику. Вдруг Кику, не выпуская из рук карандаша, повернулась к ограде:
— Кискэ! Кискэ! Отведи козу и сейчас же отправляйся с тележкой на поле, слышишь? — закричала она.
По ту сторону изгороди остановился коренастый смуглолицый юноша в красной спортивной шапочке. Это был младший брат Кику—Кискэ. Он был учеником токаря на заводе Кавадзои и теперь тоже вернулся домой.
— Не могу... дело есть, — он ударил хлыстиком козу, которая не двигалась с места. — Сейчас иду в Симо-Кавадзои... за барабаном для праздника.
— Ах, вот оно что! — Девушки сразу оживились и забыли о своих спорах.
— Нужно достать барабан и пригласить музыканта, чтобы играл на сямисэне, — заявил Кискэ, упираясь ногой в каменную ограду с таким важным видом, как будто вся ответственность за устройство праздника лежала на нем одном. — Томоёси-сан с Холмов споет «Нанива-буси», а Хана-тян будет танцевать «Вечер».
— Да ну? — Томоко всплеснула руками.
— Неужели правда? Девушки заговорили все разом.
— Ты знаешь, Киё Фудзимори, кажется, будет плясать и петь «Колыбельную», — прошептала гостья с Холмов. — Я один раз слышала, как он поет. Все говорят, что просто замечательно, прямо как настоящий артист...
Кику стиснула руки и крепко сжала губы, как всегда, когда бывала чем-нибудь взволнована. На дороге показалось двое парней, ехавших на одном велосипеде. Это были старший сын крестьянина Тосио — Тадасу и совсем недавно вернувшийся из армии Киёдзи Фудзимори.
— Киё-тян, ну-ка слезь на минутку! — повелительно сказала Кику, когда юноши поравнялись с домом. Тадасу повернул руль, и велосипед наскочил на веревку, которой была привязана коза. Коза с блеянием подпрыгнула, велосипед опрокинулся, и оба парня, охая, свалились на землю под громкий хохот девушек.
— Правда, что ты будешь петь «Колыбельную»? Парень в лихо сдвинутом кепи и военной рубашке поднялся с земли.
— Так точно... Уж осмелюсь потревожить вас своим неискусным пением... — потирая руки и забавно гримасничая, ответил он. На рубашке у него была нашита отметка о ранении — Киё слегка прихрамывал на одну ногу.
— Ну-ка, спой, а мы послушаем. Начинай! — потребовала Кику. — Я тоже спою тогда песню Кисо...
Краснощекая девушка взвизгнула, словно от щекотки. Томоко захлопала в ладоши. Девушки и парни развеселились...
Час революции настал, час революции настал! —
с воодушевлением распевал Бунъя, баюкая на коленях внучку и раскачиваясь в такт песне. Неяркие лучи осеннего солнца, проникая сквозь оголившиеся ветви старой хурмы, озаряли террасу. У раскрытого хлева возились куры. Рядом с хлевом были свалены только что принесенные с поля снопы гречихи, лежали незавязанные мешки с удобрениями и золой. От крыши хлева к забору был наискось протянут шест, на нем сушились пеленки. Возле приготовленной для выезда в поле телеги, в которую обычно запрягали вола, стояли ведра с навозом — всюду видны были следы незаконченной работы.
К правде идем мы дорогой тяжелой! Кто это там отстает? Братья, смелее! Ярмо произвола Нас никогда не согнет.
Бунъя пел, одной рукой поддерживая внучку, а другой слегка пошлепывая ее по задку, обтянутому грязноватыми штанишками. Когда он дошел до слов: «Ярмо произвола нас никогда не согнет», — голос его зазвенел, на щеках выступила краска, а светлокарие глаза под старческими нависшими бровями подернулись влагой.
— Отец, подержите ее еще немножко, я сейчас! — попросила невестка Тидзу. Она торопливо пробежала с миской в руках из кухни в комнату. Там, в глубине дома, лежал сын Бунъя — Мотоя. Прошло всего несколько дней, как он вернулся из армии с острова Нань-няо-дао на Тихом океане, и сразу же слег от истощения и крайнего переутомления.
— Ладно, ладно, делай свое дело! Агу! — Бунъя наклонился к личику ребенка. Девочка, капризно дрыгая ручками и ножками, уставилась на деда полными слез глазенками, и когда он коснулся ее щечки своей небритой колючей щекой, снова расплакалась.
— Ай-яй-яй! Ну, ну, ты ведь у нас хорошая девочка, умная. Нельзя плакать, нельзя плакать! — приговаривал Бунъя, качая внучку. За те три дня, что вернулся сын,
он много раз повторял: да, пусть измученный, пусть больной, но сын вернулся, и это было счастье! Ведь сколько их — убитых, умерших от истощения...
И Бунъя снова затягивал старую революционную песню, которую пели в дни его молодости.
Бунъя был членом «Социалистической лиги», созданной в 1920 году и просуществовавшей всего год. От префектуры Нагано в лигу входило десять человек — больше чем от какой-либо другой провинциальной префектуры. Одним из этих десяти был двадцативосьмилетний Бунъя. И он, рассорившись с отцом, бросил дом и уехал в Токио. Но Бунъя был старшим сыном в семье; после смерти отца он вернулся в родной поселок и стал вести хозяйство. Вскоре в поселке Торидзава была открыта начальная школа, и Бунъя долгое время руководил ею, пока в 1934 году не был брошен в тюрьму в числе тысячи других арестованных в префектуре Нагано по обвинению в «распространении красной идеологии среди педагогов». Почти год просидел Бунъя в следственной тюрьме' города Нагано и был освобожден по ходатайству деревенского старосты Дзюдзиро Сайто. Бунъя сочли «раскаявшимся». Во время войны ему удалось, опять-таки благодаря содействию Сайто, устроиться на должность секретаря деревенской управы. В поселке Торидзава и во всех окрестных селениях за Бунъя давно утвердилась репутация «опасного умника» — человека, который не хочет жить на свете просто, как все люди.
Бунъя недавно вернулся домой с охапкой травы для вола. Скинув рабочую одежду, он выпил стаканчик крепкой рисовой водки и задумался. Империалистическая Япония, последний оплот фашистского лагеря во второй мировой войне, разгромлена. Но слишком много времени прошло с тех пор, как демократическим организациям Японии был нанесен тяжелый удар, и теперь нужен был немалый срок для того, чтобы они снова могли возродиться в этом глухом горном районе...
Можно железом сковать наше теле, Бросить на плаху, в тюрьму — Дух, что ведет нас на правое дело,
Не заковать никому!
Теперь он декламировал стахи Котоку Сюсуй. По-стариковски чувствительный, Бунъя всё принимал близко к сердцу. Он вспоминал жену, прожившую с ним трудную жизнь; людей, которых знал в юности и чья жизнь прошла в тяжелой борьбе, — Сакаэ Осуги, Тосихико Сакаи, Сэйити Итикава... Он читал стихи, размеренно покачивая головой, и слезы катились по седой бороде и усам.
Ночь грозовая в русской столице, Красное знамя над Зимним дворцом...
Извилины гор из темно-голубых постепенно становились фиолетовыми. Бунъя читал стихи — и картины молодости вставали перед ним. Он вовсе не собирался посвящать остаток своей жизни только одним воспоминаниям о пережитом, но сейчас эти воспоминания невольно волновали его. Продолжая машинально покачивать внучку, он смотрел, как сменяются вечерние краски и туман, ползущий из долин и болот, мало-помалу окутывает горы.
За оградой прошел человек, ведя велосипед. Человек был в кепи, в черной наглухо застегнутой тужурке и весь с ног до головы покрыт белой пылью. Он как будто искал кого-то; вот он остановился, но, словно так и не решившись заговорить, двинулся дальше.
— Отец! — донесся из комнаты голос Мотоя.
— Что тебе? — Бунъя, не вставая, протянул руку и, слегка раздвинув сёдзи, заглянул в комнату. Мотоя приподнялся с матраца, на котором лежал. Заметив устремленный на него взгляд сына, Бунъя отвернулся и, хотя знал, что Мотоя зовет именно его, спросил:
— Ты зовешь Тидзу?
Мотоя с изжелта-бледным, немного опухшим лицом, сидел на матраце, раскинув в стороны свои узловатые, костлявые ноги и руки.
— Отец, мама говорила что-нибудь перед смертью?— спросил он.
— Что?.. Что это ты... постой... к чему ты это?..— Бунъя явно растерялся, но, с усилием овладев собой, проговорил ровным голосом: — Что ты, ведь мать умер-
ла скоропостижно... можно сказать, охнуть не успела...
И отец, и сын некоторое время молчали. Бунъя, делая вид, что всецело занят хныкавшим ребенком, приговаривал: «Тише, тише, нельзя плакать, нельзя...»
Старик сказал сыну не всю правду. В течение двух с лишним лет он не писал Мотоя о матери, и теперь, когда тот вернулся домой, еще ничего не рассказывал сыну о ее смерти. Мотоя, очевидно, угадывал настроение отца, и оба избегали пока говорить об этом. Мать заболела, видно, еще задолго до того, как Мотоя ушел на войну. Потом, уже после смерти Тацу, Бунъя и сам понял это, но тогда он был по горло занят работой в деревенской управе, хозяйством, и ему некогда было обращать внимание на здоровье жены.
Весенний выводок шелковичных червей был особенно важен для хозяйства, поэтому перед отъездом Мотоя во втором этаже дома, где разводили червей, кипела напряженная работа, и Тацу целыми ночами не смыкала глаз.
— Что-то у меня голова кружится... — не раз, бывало, говорила жена, когда Бунъя поднимался на второй этаж с корзинкой, полной тутовых листьев. Тацу, ссутулив спину, сидела в узком проходе между полками, на которых стояли ящики с червями. Видно было, что она провела не одну бессонную ночь. Бунъя считался в деревне хозяином среднего достатка, но за то время, что он сидел в тюрьме, его домашние почти совсем забросили свой участок леса и обрабатывали только небольшой участок земли в четыре тана. Поэтому разведение шелковичных червей было одной из важнейших статей дохода для семьи — это помогало сводить концы с концами.
— Что-то... со мной... — странным, каким-то не своим голосом вдруг проговорила Тацу однажды вечером, вскоре после отъезда Мотоя. Стоя на ступеньках лестницы-стремянки, она снимала с полок ящики с червями. — Что-то мне... худо...
Стоявшая внизу невестка Тидзу протянула руки, чтобы принять ящик. Испуганный Бунъя подбежал к жене, и Тацу, широко раскрыв глаза, запрокинув голову, как сноп рухнула к нему на руки.
Кровоизлияние в мозг... Тацу была широкая в кости, бодрая, работящая женщина. Когда муж на несколько
лет уехал в Токио, когда он сидел в тюрьме и весь поселок осуждал его, когда ей без него пришлось похоронить младшего сына, — Тацу одна справлялась с хозяйством, и ни разу никто не слышал от нее ни малейшей жалобы.
— Послушай, Тацу, может быть, ты хочешь что-нибудь сказать? — то и дело спрашивал Бунъя у жены в течение тех десяти дней, что Тацу еще дышала. Казалось, она была в сознании, потому что губы ее время от времени судорожно кривились. Принесли кисточку, с трудом вложили ее в ту руку, которая еще немного сохранила подвижность, и Тацу написала на клочке бумаги «Мо-то-я». Потом, помедлив, добавила: «Не сообщ...» — и умерла. Фраза была не дописана, но Бунъя понял, что жена просила не сообщать о ее смерти сыну, и ничего не написал ему.
Вернувшись из армии, Мотоя прошел прямо к домашнему алтарю и зажег свечу. Должно быть, он еще на фронте обо всем догадался. Теперь, видя растерянность отца, Мотоя решил, что еще не пришло время говорить об этом, и больше ни о чем не стал спрашивать.
— Знаешь что, отец, давай заведем корову, — неожиданно заговорил Мотоя, обернувшись к террасе. Своим грубоватым крестьянским лицом, с широким носом и крупным ртом, он очень походил на мать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46