https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/
— Лицо серое.. В самом деле, здоровы ли? Или случилось что?
Виктор Ильич неловко повернулся, слегка вздохнул и начал не с того, о чем хотел говорить раньше, — не о делах служебных, а стал рассказывать о человеке, который принес на себе в деревню первый железный плуг. Петр Игнатьевич, не перебивая, внимательно слушал, скуластое открытое лицо его го светлело, то становилось строгим и непривычно хмурилось, и тогда на широком загорелом лбу под черными густыми, еще не задетыми сединой волосами яснее проступали морщинки.
Незаметно прошли двадцать минут, и поезд тронулся. Ботвин успокоил Ермакова:
— Не волнуйтесь, на встречном возвратитесь.
Станция Лесная давно осталась позади. Снова к железнодорожному полотну с двух сторон надвигались, хвойные леса. По крыше вагона барабанил дождь. Холодный ветер разбрасывал в промозглую глухомань серые, похожие на куски ваты, клубы дыма, они разлетались и таяли среди деревьев. Ботвин сидел и слушал Ермакова — это был рассказ о большой и интересной жизни. Потом разговорились о делах; теперь уже говорил Ботвин, а Ермаков слушал, изредка записывая что-то в блокнот.
— Ну, вот, и переговорили обо всем, — подъезжая к новой станции, сказал Ботвин и встал, желая проводить Ермакова. —'О Русанове я выясню... Что же касается вашей жены, она сама должна решать, с кем быть. Сердце подскажет...
Яков Русанов в Тахте пробыл недолго. Тщательная проверка установила, что все обвинения, выставленные против него Юрием Заовражным, были вымышленными. Наоборот, как выяснилось, сам Заовражный некоторое время состоял на службе в одном из немецких гарнизонов и, чтобы остаться незамеченным в этом, очевидно, старался в чем-нибудь да проявить свою «сверхбдительность»; сейчас за клевету он сам привлекался к ответственности.
Получив все документы, Яков возвращался домой.
Придерживая за лямку вещевой мешок, в котором лежала буханка черного хлеба, он припал лицом к стеклу и нетерпеливо, жадно всматривался в бегущие навстречу хвойные леса.
«Скоро ли?»
Послышался свисток, показался сарай, низенькие деревянные домики, склады заготзерно, круглая, как огромный самовар, водокачка и, наконец, высокие березы с висевшими на голых ветвях грачиными гнездами — вот она, Лесная!
Не помня себя от волнения и радости, Яков первым; из пассажиров выскочил из вагона. И ничего, кажется, не изменилось: и низенький, задымленный деревянный вокзал с подвешенным у дверей колоколом, и тележка, нагруженная посылками, и дощатый, выкрашенный в желтую краску ларек — до чего же все знакомое, близкое, родное! Только продавщица в ларьке была другая — вместо молоденькой девушки стояла толстая,, угрюмая тетя и красными пальцами неуклюже отсчитывала на прилавке пуговицы.
— А эти платочки почем? — спросил Яков.
— На яйца.
— На деньги нельзя?
— Повторяю: на я-и-ц-а!
Яков, неудовлетворенный ответом, попросил показать-платок; угрюмая тетя недоверчиво взглянула на надоедливого и несколько подозрительного покупателя в старой, заношенной шинели махорочного цвета и в фуражке нерусского покроя с высокой тульей и протянула платок, однако, не выпуская его ,из своих рук. Платок был красивый, цветастый, с мягкой бахромой по краям. Яков представил, как выглядела бы в нем Елена. Он вздохнул, отошел, снова вернулся и спросил о цене. Потом пошел к прилавкам, где торговали грибами, капустой, картошкой и прочей деревенской снедью. Какая-то древняя толстая старуха, обхватив корзину руками, беспрестанно шамкала беззубым ртом:
— Яишки свешие, вареные... Яков приценился.
— А ты, служивый, крашеное бери, — и старуха, порхая в мякине неслушавшимися пальцами, долго искала яйцо, окрашенное луковым пером.
— В крашеные-то, бабка, мы не верим бабка.
— Ась, сколько даешь?
— Буквы-то, говорю, намалевала, к чему...
— А как же, Христос воскресе.
— Не верь. Плохой он помощник.
— Думаешь? — прищурилась старуха и цапнула худыми пальцами из рук Якова крашеное яйцо. — Язык у нас, бачко, без костей, не это может сказать. А Христос-то слышит... все слышит. Услышал вот слезы наши, беды, родименькие, и ерманца обратил назад.
— Его повернули, бабка...
— Все одно, дитятко, Христос-то за «ас, праведников, заступился, детушек малых пожалел. Вот и войне скоро кончина, слава тебе боже...
— Ну, ладно, бабка, уступай в цене.
— Не могу, анделок, на кислице пронимаюсь. Всю выручку на хлебец. Разорила война-то...
— Не скинешь, значит? А на хлеб как?
— На хлеб можно и дешевле. Давай-кось сюда... не
поддельный?
Яков достал буханку.
— Настоящий хлебец.
— Всяко бывает... в войну-то и лись... Два десятка дам.
— Дешево, бабка... три.
— Яичка прибавлю... крашеное..
— Эх, бабка, бабка, пойми махать надо... Последнее отдаю...
— Не обманываешь, в мешке-то, небось, еще буханка шритаилась?
— Спекулянтка! — вырвалось у Якова.
— Свое спекулянчу, андел. Милиционер со свистком, и тот покупал. Подставляй шапку, и дело с богом.
Яков снял картуз с высокой тульей, и бабка осторожно, стараясь не разбить яйца, начала перекладывать их из корзины в картуз.
— Шапка-то у тебя, андел ты мой, как погреб... Покупал бы все, уместятся... Где такую достал?
— У поляка.
— У поляка? Неужели у поляка? — старуха даже остановилась перекладывать яйца, пощупала широкий козырек картуза, оценила: «Матерьялец-то неказист — наш лучше».
пекарихи нахитря. Оно дороже, двадцать километров Яков купил у угрюмой тети два нарядных платка, осторожно положил в мешок, потом заскреб в кармане последние крошки табаку, закурил и по твердой, уже схваченной первым морозом дороге заторопился к Шолге.
На реке несло шугу. Издали казалось, что лед стал, но стоило Якову подойти ближе и присмотреться, как он увидел, — лед с обмерзлыми комьями снега сплошной шуршащей массой тихо двигался по течению. Это уже не были отдельные разрозненные, толкавшиеся и обгонявшие друг друга льдины, — тянулась оплошная пестрая корявая лента.
Яков выхватил из изгороди две жерди и, подхватив их под мышки, без раздумья вскочил на льдину, упиравшуюся в берег. Вслед кто-то закричал, но Яков не оглянулся; перепрыгивая с льдины на льдину, он удалялся все дальше и дальше на середину реки. Легкое течение вместе со льдом относило его от переправы вниз. Якову казалось, что он в своих стоптанных сапогах слишком тяжел и вот-вот провалится в шуршащее «сало», но стремление быстрее попасть домой властно охватило его, он, обливаясь потом и тяжело дыша, спешил уже к проплывавшему перед глазами обрывистому берегу с редкими кустиками. До берега осталось несколько саженей, несколько самых опасных шагов. Льдины здесь были так мелки, что они представляли сплошную кашицу и пробираться по ним, казалось, было невозможно. Яков оглянулся и вдруг заметил, как его на льдине стало относить в противоположную сторону, обратно к песчаной косе. Собрав остаток сил, он повернул наискосок к берегу. Бросив жерди на шуршащее «сало» и опираясь на них, Яков осторожно и в то же время быстро пополз вперед. И вот последняя сажень. Прыжок через черневшую полоску воды — и берег.
Яков снял вымокший картуз с высокой тульей, вытер потное лицо, опустился на откос и увидел прижатый сапогом цветок мать-мачехи. Собственно, самого цветка уже не было, это был стебелек с широкими листьями, желтенькие лепестки уже опали, а он все еще не сдавался, цеплялся за землю, боролся за свою жизнь...
Этот скромный цветок чем-то напоминал Якову о его судьбе, Яков склонился к нему, припал губами к теплой бархатистой стороне листка и не мог сдержать слез. Вот
он на родной земле, за которую боролся, страдал и которую так хотел увидеть.
Через несколько минут Яков поднялся по откосу и направился по тракту к дому.
Кругом все знакомое, родное: и лес по сторонам — сосны да елки, и ворота в поскотину, распахнутые настежь, и клок зеленого сена, повиснувший на кустах. Яков поднял сено, мягкое, душистое, вдохнул в себя аромат засохших трав и цветов, от удовольствия зажмурился. И перед ним снова встал дом с высокой лиственницей, тропинка к погребу, старенькое покосившееся крыльцо... и вот мать, жена, отчим, сбежалась вся родня... Как встретит он их, как обнимет Елену, приласкает... Тысячи и тысячи раз он вспоминал ее за эти годы, бредил во сне по ней, плакал... Но волнующая радость человека, возвращавшегося домой после долгой разлуки, иногда сменялась тревогой: ведь он еще ничего не знал о своих родных. Живы ли старики? Как Елена?
К вечеру Яков вышел на Гребешок; в серой дымке показалось родное Огоньково, дом с лиственницей под окном, продолговатое озерко, подернутое свежим осенним ледком...
«Милые мои», — прошептал Яков и, не чувствуя усталости, прибавил шагу. Уже остались позади мостик с вывернутой мостовиной, разросшийся у дороги куст шиповника, силосные ямы, — и вот старенькое, заваленное полусгнившей соломой гумно, амбары, родной дом с знакомой тропинкой. Яков подбежал к крыльцу, звякнул щеколдой, шагнул в избу. И вдруг, вскрикнув, на шею» бросилась Елена, заплакала; подбежала мать, не сразу узнавшая сына. Яков обнял обеих женщин и не заметил, как свалился с головы картуз. Выскочивший из угла мальчонка в штанишках на помочах тотчас же напялил на себя картуз с высокой тульей, закрывавшей и глаза, и нос, и, взмахивая руками, возбужденно что-то закричал. Яков в недоумении оглянулся.
— Кто это?
— Прости меня, Яша...
— Меня вини, старую, меня, — заступилась мать. Яков отшатнулся от женщин, нечаянно наступил на
резинового зайчика; карапуз вскрикнул и, замахнувшись маленьким кулачком, погрозил незнакомому дяде. Яков охнул, оперся о заборку и без слов опустился на стул.
На следующее утро Яков, заседлав лошадь, поехал к Ермакову. После бессонной ночи, вдруг состарившей его, он мешковато сидел в седле и безучастным взглядом смотрел на ощипанные осенним ветром кусты, тянувшиеся вдоль дороги. Теперь ничто не радовало его, он чувствовал себя опустошенным и одиноким. Встречных он объезжал стороной, — хотелось никого не встречать, не видеть, и если кто здоровался с ним, он в ответ только молча кивал головой. Но чем ближе он подъезжал к Теплым Горам, тем сильнее подступала к сердцу жгучая боль, и обида становилась невыносимой.
Оставив лошадь у подъезда, Яков поднялся в райком и, не постучавшись, открыл дверь в кабинет Ермакова.
— Узнаете?
— Узнаю, Яков, — ответил Ермаков и, встав, протянул ему руку. Потом предложил Якову папиросы. Тот отказался, достал из кармана свой табак и торопливо «стал скручивать цигарку. Минуты молчания казались томительно длинными.
— Вижу, обижаетесь на меня? — спросил Ермаков и заметил, как дрогнул у Якова на щеке мускул, на красивом когда-то лице его обозначился синевато-коричневый шрам, идущий от уха к подбородку.
— Чего же обижаться, — с нескрываемой злобой ответил Яков и сжал кулак, отчего даже онемели кончики пальцев. — Кому воевать, кому баб обнимать.
Ермакова будто ударили по лицу. По спине пробежала дрожь. Сминая в руке недокуренную пачку папирос, еле сдерживая себя, он ответил:
— Вы ошиблись, Яков... У меня там сын был...
— То сын...
Ермаков поднялся, шагнул к книжному шкафу и, выдернув из-за него костыль, потряс им.
— Вы... как вы могли упрекать меня. Яков увидел протез и отшатнулся:
— Извините...
— Ей решать, — чуть успокоившись, сказал дрожащим голосом Ермаков — Пусть сама решает...
Яков, склонив голову, молчал, словно уже все было ясно и не о чем было говорить. Потом в раздумье сказал:
— Сколько людей погубила. И все она, война-гадюка. Расстрелять ее мало, — и, протянув руку Ермакову, он добавил. — Извините, не мог сдержаться.
Он надвинул на глаза картуз с высокой тульей и хотел было идти, как Виктор Ильич остановил его: — Как же теперь будем?
— Известно как — одна дорога. Понимаете, счеты теперь у меня не с Еленой, и не с вами — с войной будут счеты...
Через день, простясь с родными, Яков направился на станцию. Выпал снежок, и по первопутку Елена проводила Якова до реки. На крутом обрыве он обнял ее, сказал:
— Храни его. Он избит больше меня,— и, поцеловав, спустился под гору и стал пересекать реку.
На вокзале сгрудились железнодорожные составы.. Пассажирский уже ушел. Яков, нагнувшись, нырнул под вагон. Кто-то сзади окликнул:
— Куда лезешь?
— По назначению, на фронт, — отозвался Яков в вскочил на подножку тронувшегося вагона.
Мимо маленькой станции с низким задымленным деревянным вокзалом, с заиндевевшими березами, на которых висели пустые грачиные гнезда, прошли цистерны с горючим, платформы с тягачами, с орудиями, выставившими из-под брезента свои литые стволы. И здесь, прислонясь к холодному телу орудия, стоял Яков, и с щемящей болью в душе смотрел на уплывающий от него родной вокзал. Ему казалось, — все привычное, знакомое с детства навсегда отрывалось от него. И хотя он еще втайне не мог смириться с происшедшим и вычеркнуть лз сердца облик когда-то близкой и все еще-дорогой ему женщины, — но >к старому берегу уже нет возврата!
Позади оставались сосновые леса, березовые рощицы, перелески. Без умолку гудели колеса вагонов... И чей дальше убегал поезд, тем нетерпеливее становился Яков; он спешил к боевым друзьям, к Рите, — навстречу новой незнакомой судьбе, рвался туда, где в грохоте орудий рождался завтрашний день.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
Виктор Ильич неловко повернулся, слегка вздохнул и начал не с того, о чем хотел говорить раньше, — не о делах служебных, а стал рассказывать о человеке, который принес на себе в деревню первый железный плуг. Петр Игнатьевич, не перебивая, внимательно слушал, скуластое открытое лицо его го светлело, то становилось строгим и непривычно хмурилось, и тогда на широком загорелом лбу под черными густыми, еще не задетыми сединой волосами яснее проступали морщинки.
Незаметно прошли двадцать минут, и поезд тронулся. Ботвин успокоил Ермакова:
— Не волнуйтесь, на встречном возвратитесь.
Станция Лесная давно осталась позади. Снова к железнодорожному полотну с двух сторон надвигались, хвойные леса. По крыше вагона барабанил дождь. Холодный ветер разбрасывал в промозглую глухомань серые, похожие на куски ваты, клубы дыма, они разлетались и таяли среди деревьев. Ботвин сидел и слушал Ермакова — это был рассказ о большой и интересной жизни. Потом разговорились о делах; теперь уже говорил Ботвин, а Ермаков слушал, изредка записывая что-то в блокнот.
— Ну, вот, и переговорили обо всем, — подъезжая к новой станции, сказал Ботвин и встал, желая проводить Ермакова. —'О Русанове я выясню... Что же касается вашей жены, она сама должна решать, с кем быть. Сердце подскажет...
Яков Русанов в Тахте пробыл недолго. Тщательная проверка установила, что все обвинения, выставленные против него Юрием Заовражным, были вымышленными. Наоборот, как выяснилось, сам Заовражный некоторое время состоял на службе в одном из немецких гарнизонов и, чтобы остаться незамеченным в этом, очевидно, старался в чем-нибудь да проявить свою «сверхбдительность»; сейчас за клевету он сам привлекался к ответственности.
Получив все документы, Яков возвращался домой.
Придерживая за лямку вещевой мешок, в котором лежала буханка черного хлеба, он припал лицом к стеклу и нетерпеливо, жадно всматривался в бегущие навстречу хвойные леса.
«Скоро ли?»
Послышался свисток, показался сарай, низенькие деревянные домики, склады заготзерно, круглая, как огромный самовар, водокачка и, наконец, высокие березы с висевшими на голых ветвях грачиными гнездами — вот она, Лесная!
Не помня себя от волнения и радости, Яков первым; из пассажиров выскочил из вагона. И ничего, кажется, не изменилось: и низенький, задымленный деревянный вокзал с подвешенным у дверей колоколом, и тележка, нагруженная посылками, и дощатый, выкрашенный в желтую краску ларек — до чего же все знакомое, близкое, родное! Только продавщица в ларьке была другая — вместо молоденькой девушки стояла толстая,, угрюмая тетя и красными пальцами неуклюже отсчитывала на прилавке пуговицы.
— А эти платочки почем? — спросил Яков.
— На яйца.
— На деньги нельзя?
— Повторяю: на я-и-ц-а!
Яков, неудовлетворенный ответом, попросил показать-платок; угрюмая тетя недоверчиво взглянула на надоедливого и несколько подозрительного покупателя в старой, заношенной шинели махорочного цвета и в фуражке нерусского покроя с высокой тульей и протянула платок, однако, не выпуская его ,из своих рук. Платок был красивый, цветастый, с мягкой бахромой по краям. Яков представил, как выглядела бы в нем Елена. Он вздохнул, отошел, снова вернулся и спросил о цене. Потом пошел к прилавкам, где торговали грибами, капустой, картошкой и прочей деревенской снедью. Какая-то древняя толстая старуха, обхватив корзину руками, беспрестанно шамкала беззубым ртом:
— Яишки свешие, вареные... Яков приценился.
— А ты, служивый, крашеное бери, — и старуха, порхая в мякине неслушавшимися пальцами, долго искала яйцо, окрашенное луковым пером.
— В крашеные-то, бабка, мы не верим бабка.
— Ась, сколько даешь?
— Буквы-то, говорю, намалевала, к чему...
— А как же, Христос воскресе.
— Не верь. Плохой он помощник.
— Думаешь? — прищурилась старуха и цапнула худыми пальцами из рук Якова крашеное яйцо. — Язык у нас, бачко, без костей, не это может сказать. А Христос-то слышит... все слышит. Услышал вот слезы наши, беды, родименькие, и ерманца обратил назад.
— Его повернули, бабка...
— Все одно, дитятко, Христос-то за «ас, праведников, заступился, детушек малых пожалел. Вот и войне скоро кончина, слава тебе боже...
— Ну, ладно, бабка, уступай в цене.
— Не могу, анделок, на кислице пронимаюсь. Всю выручку на хлебец. Разорила война-то...
— Не скинешь, значит? А на хлеб как?
— На хлеб можно и дешевле. Давай-кось сюда... не
поддельный?
Яков достал буханку.
— Настоящий хлебец.
— Всяко бывает... в войну-то и лись... Два десятка дам.
— Дешево, бабка... три.
— Яичка прибавлю... крашеное..
— Эх, бабка, бабка, пойми махать надо... Последнее отдаю...
— Не обманываешь, в мешке-то, небось, еще буханка шритаилась?
— Спекулянтка! — вырвалось у Якова.
— Свое спекулянчу, андел. Милиционер со свистком, и тот покупал. Подставляй шапку, и дело с богом.
Яков снял картуз с высокой тульей, и бабка осторожно, стараясь не разбить яйца, начала перекладывать их из корзины в картуз.
— Шапка-то у тебя, андел ты мой, как погреб... Покупал бы все, уместятся... Где такую достал?
— У поляка.
— У поляка? Неужели у поляка? — старуха даже остановилась перекладывать яйца, пощупала широкий козырек картуза, оценила: «Матерьялец-то неказист — наш лучше».
пекарихи нахитря. Оно дороже, двадцать километров Яков купил у угрюмой тети два нарядных платка, осторожно положил в мешок, потом заскреб в кармане последние крошки табаку, закурил и по твердой, уже схваченной первым морозом дороге заторопился к Шолге.
На реке несло шугу. Издали казалось, что лед стал, но стоило Якову подойти ближе и присмотреться, как он увидел, — лед с обмерзлыми комьями снега сплошной шуршащей массой тихо двигался по течению. Это уже не были отдельные разрозненные, толкавшиеся и обгонявшие друг друга льдины, — тянулась оплошная пестрая корявая лента.
Яков выхватил из изгороди две жерди и, подхватив их под мышки, без раздумья вскочил на льдину, упиравшуюся в берег. Вслед кто-то закричал, но Яков не оглянулся; перепрыгивая с льдины на льдину, он удалялся все дальше и дальше на середину реки. Легкое течение вместе со льдом относило его от переправы вниз. Якову казалось, что он в своих стоптанных сапогах слишком тяжел и вот-вот провалится в шуршащее «сало», но стремление быстрее попасть домой властно охватило его, он, обливаясь потом и тяжело дыша, спешил уже к проплывавшему перед глазами обрывистому берегу с редкими кустиками. До берега осталось несколько саженей, несколько самых опасных шагов. Льдины здесь были так мелки, что они представляли сплошную кашицу и пробираться по ним, казалось, было невозможно. Яков оглянулся и вдруг заметил, как его на льдине стало относить в противоположную сторону, обратно к песчаной косе. Собрав остаток сил, он повернул наискосок к берегу. Бросив жерди на шуршащее «сало» и опираясь на них, Яков осторожно и в то же время быстро пополз вперед. И вот последняя сажень. Прыжок через черневшую полоску воды — и берег.
Яков снял вымокший картуз с высокой тульей, вытер потное лицо, опустился на откос и увидел прижатый сапогом цветок мать-мачехи. Собственно, самого цветка уже не было, это был стебелек с широкими листьями, желтенькие лепестки уже опали, а он все еще не сдавался, цеплялся за землю, боролся за свою жизнь...
Этот скромный цветок чем-то напоминал Якову о его судьбе, Яков склонился к нему, припал губами к теплой бархатистой стороне листка и не мог сдержать слез. Вот
он на родной земле, за которую боролся, страдал и которую так хотел увидеть.
Через несколько минут Яков поднялся по откосу и направился по тракту к дому.
Кругом все знакомое, родное: и лес по сторонам — сосны да елки, и ворота в поскотину, распахнутые настежь, и клок зеленого сена, повиснувший на кустах. Яков поднял сено, мягкое, душистое, вдохнул в себя аромат засохших трав и цветов, от удовольствия зажмурился. И перед ним снова встал дом с высокой лиственницей, тропинка к погребу, старенькое покосившееся крыльцо... и вот мать, жена, отчим, сбежалась вся родня... Как встретит он их, как обнимет Елену, приласкает... Тысячи и тысячи раз он вспоминал ее за эти годы, бредил во сне по ней, плакал... Но волнующая радость человека, возвращавшегося домой после долгой разлуки, иногда сменялась тревогой: ведь он еще ничего не знал о своих родных. Живы ли старики? Как Елена?
К вечеру Яков вышел на Гребешок; в серой дымке показалось родное Огоньково, дом с лиственницей под окном, продолговатое озерко, подернутое свежим осенним ледком...
«Милые мои», — прошептал Яков и, не чувствуя усталости, прибавил шагу. Уже остались позади мостик с вывернутой мостовиной, разросшийся у дороги куст шиповника, силосные ямы, — и вот старенькое, заваленное полусгнившей соломой гумно, амбары, родной дом с знакомой тропинкой. Яков подбежал к крыльцу, звякнул щеколдой, шагнул в избу. И вдруг, вскрикнув, на шею» бросилась Елена, заплакала; подбежала мать, не сразу узнавшая сына. Яков обнял обеих женщин и не заметил, как свалился с головы картуз. Выскочивший из угла мальчонка в штанишках на помочах тотчас же напялил на себя картуз с высокой тульей, закрывавшей и глаза, и нос, и, взмахивая руками, возбужденно что-то закричал. Яков в недоумении оглянулся.
— Кто это?
— Прости меня, Яша...
— Меня вини, старую, меня, — заступилась мать. Яков отшатнулся от женщин, нечаянно наступил на
резинового зайчика; карапуз вскрикнул и, замахнувшись маленьким кулачком, погрозил незнакомому дяде. Яков охнул, оперся о заборку и без слов опустился на стул.
На следующее утро Яков, заседлав лошадь, поехал к Ермакову. После бессонной ночи, вдруг состарившей его, он мешковато сидел в седле и безучастным взглядом смотрел на ощипанные осенним ветром кусты, тянувшиеся вдоль дороги. Теперь ничто не радовало его, он чувствовал себя опустошенным и одиноким. Встречных он объезжал стороной, — хотелось никого не встречать, не видеть, и если кто здоровался с ним, он в ответ только молча кивал головой. Но чем ближе он подъезжал к Теплым Горам, тем сильнее подступала к сердцу жгучая боль, и обида становилась невыносимой.
Оставив лошадь у подъезда, Яков поднялся в райком и, не постучавшись, открыл дверь в кабинет Ермакова.
— Узнаете?
— Узнаю, Яков, — ответил Ермаков и, встав, протянул ему руку. Потом предложил Якову папиросы. Тот отказался, достал из кармана свой табак и торопливо «стал скручивать цигарку. Минуты молчания казались томительно длинными.
— Вижу, обижаетесь на меня? — спросил Ермаков и заметил, как дрогнул у Якова на щеке мускул, на красивом когда-то лице его обозначился синевато-коричневый шрам, идущий от уха к подбородку.
— Чего же обижаться, — с нескрываемой злобой ответил Яков и сжал кулак, отчего даже онемели кончики пальцев. — Кому воевать, кому баб обнимать.
Ермакова будто ударили по лицу. По спине пробежала дрожь. Сминая в руке недокуренную пачку папирос, еле сдерживая себя, он ответил:
— Вы ошиблись, Яков... У меня там сын был...
— То сын...
Ермаков поднялся, шагнул к книжному шкафу и, выдернув из-за него костыль, потряс им.
— Вы... как вы могли упрекать меня. Яков увидел протез и отшатнулся:
— Извините...
— Ей решать, — чуть успокоившись, сказал дрожащим голосом Ермаков — Пусть сама решает...
Яков, склонив голову, молчал, словно уже все было ясно и не о чем было говорить. Потом в раздумье сказал:
— Сколько людей погубила. И все она, война-гадюка. Расстрелять ее мало, — и, протянув руку Ермакову, он добавил. — Извините, не мог сдержаться.
Он надвинул на глаза картуз с высокой тульей и хотел было идти, как Виктор Ильич остановил его: — Как же теперь будем?
— Известно как — одна дорога. Понимаете, счеты теперь у меня не с Еленой, и не с вами — с войной будут счеты...
Через день, простясь с родными, Яков направился на станцию. Выпал снежок, и по первопутку Елена проводила Якова до реки. На крутом обрыве он обнял ее, сказал:
— Храни его. Он избит больше меня,— и, поцеловав, спустился под гору и стал пересекать реку.
На вокзале сгрудились железнодорожные составы.. Пассажирский уже ушел. Яков, нагнувшись, нырнул под вагон. Кто-то сзади окликнул:
— Куда лезешь?
— По назначению, на фронт, — отозвался Яков в вскочил на подножку тронувшегося вагона.
Мимо маленькой станции с низким задымленным деревянным вокзалом, с заиндевевшими березами, на которых висели пустые грачиные гнезда, прошли цистерны с горючим, платформы с тягачами, с орудиями, выставившими из-под брезента свои литые стволы. И здесь, прислонясь к холодному телу орудия, стоял Яков, и с щемящей болью в душе смотрел на уплывающий от него родной вокзал. Ему казалось, — все привычное, знакомое с детства навсегда отрывалось от него. И хотя он еще втайне не мог смириться с происшедшим и вычеркнуть лз сердца облик когда-то близкой и все еще-дорогой ему женщины, — но >к старому берегу уже нет возврата!
Позади оставались сосновые леса, березовые рощицы, перелески. Без умолку гудели колеса вагонов... И чей дальше убегал поезд, тем нетерпеливее становился Яков; он спешил к боевым друзьям, к Рите, — навстречу новой незнакомой судьбе, рвался туда, где в грохоте орудий рождался завтрашний день.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44