https://wodolei.ru/catalog/vanni/
— И что ж это им вместе не живется? Куда ни ткнешься — везде разводы, разводы... Вот и Татьяна моя аж два года разводилась с проклятым своим. А этот жениться не хочет, хоть и вдовый, хоть и дочка у него есть, которой мать нужна. Сначала хотел жениться, а тут вроде расхотел. Да в какое ж время расхотел, чтоб ему пусто было!.. Ой,— вдруг спохватилась она,— уже ж вечер, уже ж за Олькой надо идти в детский сад, а я тут языком мелю, старая дура. Да еще печку топить да корову доить,— Кудашиха замахала руками и заспешила в дом. Через минуту-другую Кретов услышал, как стукнула во дворе калитка: это Кудашиха отправилась в детский сад за внучкой Оленькой, Татьяниной дочкой.
Кретов знал Татьяниного ухажера или, как сказала Кудашиха, хахаля: им был токарь из совхозных ремонтных мастерских Иван Аверьянов. Он встречал Ивана не только здесь, во дворе Кудашихи, когда приходил к Татьяне. Иван Аверьянов занимался в его политкружке. Был он грузным и неразговорчивым человеком лет тридцати пяти, даже угрюмым. И, кажется, болезненным: однажды Кретов слышал, как Аверьянов жаловался на почки. Жена его умерла еще до приезда Кретова в Широкое, два или три года назад, оставив ему совсем маленькую дочь, которой было годика четыре, как Оленьке, Кудашихиной внучке.
Как-то зимним вечером, не застав Татьяну дома, Аверьянов постучался во времянку к Кретову и спросил, не знает ли он, где Татьяна.
— Не знаю,— ответил Кретов.
Аверьянов окинул взглядом жилище Кретова и сказал: — Не фонтан.
— Не фонтан,— согласился Кретов.
— И долго вы так намерены? — спросил Аверьянов.
— Не знаю.
Аверьянов покивал сочувственно головой и ушел. С той поры Кретову с Аверьяновым разговаривать не приходилось. На занятиях же Аверьянов отмалчивался. Кретов только однажды задал было ему вопрос, но Аверьянов взглянул на
него из-под бровей и не ответил. Потом главбух Банников посоветовал Кретову не тревожить Аверьянова:
— После смерти жены он совсем одичал,— сказал Банников.— Да и забот у него знаете сколько — не до занятий ему.
Кретов с того дня Аверьянова вопросами не беспокоил, хотя подумал, выслушав главбуха: «Однако ж бегать к Татьяне у Аверьянова время есть».
О том, что Аверьянов ходит к Татьяне Кудашевой, ни для кого в Широком не было секретом. И никого это не удивляло: вдовец ходит к разведенке — самое что ни н аесть обычное дело. Предполагалось, что походит-походит к Татьяне Аверьянов да и женится на ней. И будет у Аверьянова хорошая жена, не вертихвостка какая-нибудь, а ладная, работящая баба, которая и за детьми умеет ухаживать, и дом вести, и в ноле трудиться. А что дети у них будут сводные — так это пустое, потому что скоро заведутся и общие и станут как бы раствором меж кирпичей, сцементируют гее строение, семейную крепость. К тому все и шло. И вдруг случилось такое — посягнула Татьяна на будущую жизнь, на будущую семейную крепость, потому что этот сукин сын Аверьянов отказался на ней я^ениться, когда самое время приспело сделать это. Гадали, почему отказался. Мужики говорили: «А чего в ней, в Татьяне-то?» Женщины судили строго: «Не иначе, как этот паразит нашел себе другую». Мужики успокаивали: «Ничего с ней, с Татьяной, не сделается». Женщины пророчили: «Отольются ему еще Татьяни-ны слезы, ох отольются».
Вернулась Кудашиха с внучкой, принесла ее на руках, проклиная небо и землю за дождь да за грязь. Кретов смотрел на них через запотевшее оконное стекло, пока Кудашиха очищала от грязи сапоги и отпирала висячий дверной замок, который всегда плохо поддавался ей, отчего она всегда бранилась и плевала на него. Оленька, завернутая в бабушкин платок, стояла неподвижно на каменном порожке перед дверью и смотрела на Кретова. Из-за платка, свисающего па лоб козырьком, Кретов почти не видел Олеиькиных глаз, но хорошо видел ее надутые губки. Стекло, через которое смотрел Кретов, он протер ладонью, а соседнее, не тронутое им, было затянуто матовой потью. Кретов нарисовал на этом стекле пальцем солнышко. Оленька вынула из-под платка руку, помахала ею Кретову, давая ему знать, что она увидела его солнце, и улыбнулась.
Кудашиха открыла, наконец, дверь, взяла внучку за руку и увела в дом. Кретов подумал, что хорошо бы взять
Оленьку к себе и заняться с ней рисованием. Бумага у него есть, краски и карандаши тоже. Оленька станет рисовать, а он будет сидеть с нею рядом, помогать ей и думать о том, как все это хорошо, как славно: на дворе непогода, темно, холодно, мокро, безлюдно, ветер гуляет по глухой степи, а он вот здесь, в тепле, рядом с ним Оленька, которая говорит, смеется и замазывает чистые листы разноцветными красками. А еще он подумал о том, что не сделает этого, не возьмет к себе Оленьку, потому что надо пойти в библиотеку и подготовиться к завтрашнему политзанятию и еще потому, что нельзя ему брать к себе Оленьку, нельзя расслабляться, нельзя позволять себе радости, которые для него давно минули. Сынок его Николенька был большим охотником рисовать, когда ему было столько годков, как теперь Оленьке — перевел горы тетрадей и альбомов. Кретов даже начал было думать тогда, что Николеньке суждено стать художником. Но однажды Зоя выбросила все Николенькины тетради и альбомы и сказала: «Все это ни к чему: мальчику нужно прививать любовь к настоящему делу!» — и накупила всяких механических игрушек, которые уже сам Николенька вскоре заменил всевозможными радиодеталями: лампами, транзисторами, сопротивлениями, верньерами, тумблерами, конденсаторами и еще бог знает чем. Словом, не стал Николенька художником, стал физиком и заразился, не без влияния матери, неистребимой иронией ко всякого рода художественному творчеству или, как он выражался сам, к мазне, резне и сочинительству. Отцовские книги он не читал: объяснял это тем, что не хочет обидеть отца своими наверняка отрицательными суждениями о них. Фанатично верил во всемогущество радиоэлектроники и предрекал ее творениям господство над людьми. «Ты тоже человек,— говорил сыну Кретов.— Стало быть, ты признаешь господство и над собой, над тебе подобными?» «Нет! — решительно отвечал Николенька.— Мы станем жрецами нового бога, и он сделает нас бессмертными. Он даст нам новое тело после смерти, вечное тело. И мы сравняемся в могуществе с ним». Вскоре Кретов понял, что спорить с сыном на эту тему бессмысленно, что сын, по его же собственному определению, «фанат», а это означало как раз то, что веру его нельзя пронять никакими доводами рассудка. Кретов написал повесть о крахе иллюзий человека, поверившего в абсолютное всемогущество электроники. Упросил Николеньку прочесть эту повесть. Николенька неохотно прочел ее и сказал: «Мура, батя. Чистая мура». Тогда Кретов понял, что сына у него нет. То есть, конечно, есть его биологическое продол-
жение, но нет продолжения духовного. Что Николенька никогда не взглянет на этот мир его глазами, что этого бессмертия в сыне он не получит. А в ком? Легли ли его статьи, его книги кому-либо в душу так, что образовали в ней хотя бы часть его души? Кретов в это не верил. Или мало верил. Да и что собственно свое он вложил в эти статьи и книги? Какую только ему принадлежащую мысль, только ему принадлежащее чувство? Лишь человек с большим самомнением мог бы надеяться на это, на то, что такая мысль и такое чувство существуют. Кретов допускал, что в нем некие чувства и некие мысли жизненный опыт сочетал особым образом, что это сочетание и есть он. Но как можно этот мир внедрить в мир другого человека? И нужно ли? И в этом ли задача пишущего?
Он сделал себе глазунью из трех яиц и сварил кофе. Жарил глазунью и кипятил кофе на чугунной, вмазанной в печь плите. (Зла была раскалена и в полумраке слегка светилась. Так что ни сковородку, ни кофейник не надо было ставить на кружки, на открытый огонь.
Ужинал Кретов, не зажигая света. Он любил этот полумрак с печными отсветами. Любовь эта осталась в нем с далеких-далеких лет. Тогда еще была жива мать и старшие братья. Это было до войны. Себя той поры он помнил плохо, почти не помнил, а помнил огонь в печи, которая топилась из коридора. Помнил, как он сидит против открытой топки меж двух старших братьев, жмется к ним, видит, как по степам бегают отсветы красного пламени, и слушает рассказы про домовых. Ему было жутко и так хорошо...
Ему и теперь хорошо от этого воспоминания. Жаль только, что уже нет па земле его матери, его братьев. Мать умерла, братья погибли на фронте. И нет уже того дома, в котором была та печь, где его братья вполголоса разговаривали некогда о домовых. И нет домовых, которых он боялся. То есть нет того страха, который был так сладок.
И все же ему хорошо, потому что в одиночестве и печалясь он может думать о прошлом, сколько хочет. Обдумать все, что было, и самого себя. И не мучиться тем, как он выглядит теперь со стороны: ведь никто не видит его. И, пожалуй, никто не думает, не вспоминает о нем. Разве что Зоя иногда, в связи с предстоящим разводом. Впрочем, суд будет слушать дело об их разводе без него — так, оказывается, можно. И это очень хорошо, потому что он больше не хочет видеть Зою. И сына не хочет видеть. Сын ни разу не написал ему, не поинтересовался, где и как он теперь живет. Ведь для будущего бога все тленное — ничто... Хотел
бы, конечно, увидеть отца. Но как можно это сделать, не встретившись с мачехой? Отец думает о нем, потому что он был его гордостью, его славой, примером, на который он указывал другим своим детям, оправданием всех его неудач и несбывшихся возможностей, а теперь стал самым горьким его несчастьем... Он-то уж, конечно, думал, что сын его погиб, упал со светлой высоты, сошел с ума, пропал для всех и для себя. Кто же скажет, что это не так, если сын бросил семью, бросил работу, бросил большой красивый город, в котором жил в славе и богатстве, бросил все, к чему шел с трудами целую жизнь из былой деревенской дикости и нищеты. Бросил ради одинокой жизни в чужой времянке в неуютном степном селе...
Случались минуты, когда Кретов смотрел на себя глазами отца. И помышлял о возможностях возвращения к прежней жизни. А такие возможности у него были. Он мог, например, попроситься на прежнюю должность в свою газету — редактор, помнится, обещал взять его обратно, если он вздумает вернуться. Мог даже, поборов в себе гордость, претендовать на прежнюю квартиру, потеснить сына. Но можно было и не делать этого, а, скажем, добиться через редакцию газеты или через Союз писателей предоставления новой квартиры. А еще можно было жениться на Федре, если, конечно, побороть в себе все ту же гордость и вступить в сделку с совестью. Впрочем, почему именно на Федре? Мало ли невест с квартирами? И разве он не может в какую-нибудь из них по-настоящему влюбиться? Правда, женишок он уже не ахти какой.
Возможности, подобные этим, открылись бы перед ним и здесь, в областном центре, если бы он согласился на шаг, который предлагал ему ответственный секретарь местной газеты. Областной центр, конечно, не столица республики, но и не Широкое, разумеется.
Да, бывали минуты, когда он таким образом жалел себя. Но потом всякий раз стыдился этого чувства и злился на себя, будучи убежденным в том, что в его возрасте нужно уже располагать запасом внутренних ценностей, достаточным для того, чтобы не желать ценностей иных. У кого пустая душа, тот набивает карман,— этот афоризм он некогда придумал сам. Кто беден духом, тот боится себя, тот вынужден все время подключаться к престижным источникам питания, беспрерывно потреблять чужие мысли, вещи, втискиваться в отношения, карабкаться по лестнице карьеры, иначе — гибель, потому что в душе ничего не посеяно и вне себя нечем сеять. Такая беда.
Надо сеять самому, а не пожинать чужое поле. В этом видели смысл и радость жизни многие мудрецы мира. И борозду взрыхлять самому. И жать на ней не для себя, а для других.
Он все бросил? Неправда. Он только отряхнулся от ненужных связей и дел. Он совершил поступок. И стыдно хныкать...
Кретов оделся, чтобы идти в библиотеку. Заглянул в печь и, убедившись в том, что угли уже не полыхают огнем, не дымят, а мирно тлеют, прикрыл печную задвижку, чтобы к его возвращению все тепло не вылетело в трубу. Дверь времянки запиралась только на засов: ни врезного замка, ни колец для замка висячего на ней не было. Сначала Кретов собирался купить замок и вбить кольца, но потом махнул на это дело рукой, потому что, во-первых, в широковском магазине не было замков, а во-вторых, потому что ворам у него нечем было поживиться, разве что кто-нибудь из них позарился бы па его старую пишущую машинку. Кретов запер дверь на засов и нырнул в морось, в холод, в темноту. Выбравшись на асфальтированную дорогу, притащил на ногах по пуду грязи. Подрыгал ногами, избавляясь от нее, прошелся по луже в ледяной колдобине, освещенной лампочкой со столба, потом нагнулся и помыл ботинки сверху, как это делали многие широковцы, отряхнул от воды руки, сунул их в карманы пальто и зашагал дальше, довольный тем, что асфальт приведет его к самому Дому культуры, где размещалась библиотека.
Площадь перед Домом культуры была щедро освещена. Не только ради Дома культуры, по и ради совхозной конторы, ради магазина, почты и детского сада, расположенных по ее краям. Контора, магазин, почта и детский сад уже были закрыты. И на той части площади, которая примыкала к ним, было пусто. Только у входа в Дом культуры, прячась от мороси, стояла группка парней и девчат, которые пришли то ли в кино, то ли на танцы. Кретов, проходя мимо них, поздоровался. Кто-то ответил ему. Другие почему-то засмеялись. Должно быть, кто-то из парней отпустил по его адресу шутку. «Интересно бы узнать, какую»,— подумал Кретов и сам попытался придумать такую шутку. Ну что они могли сказать после того, как он поздоровался с ними? Привет от старых штиблет? Будь здоров, Иван Петров? Здрасте да свет не засте? Наверное, что-то в этом роде. Хотя, конечно, могли придумать и что-нибудь обидное. Ведь рядом были девчонки, а чего только ради девчонок не скажешь о другом человеке, чтобы обратить их внимание на собственные ис-
ключителъные достоинства?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
Кретов знал Татьяниного ухажера или, как сказала Кудашиха, хахаля: им был токарь из совхозных ремонтных мастерских Иван Аверьянов. Он встречал Ивана не только здесь, во дворе Кудашихи, когда приходил к Татьяне. Иван Аверьянов занимался в его политкружке. Был он грузным и неразговорчивым человеком лет тридцати пяти, даже угрюмым. И, кажется, болезненным: однажды Кретов слышал, как Аверьянов жаловался на почки. Жена его умерла еще до приезда Кретова в Широкое, два или три года назад, оставив ему совсем маленькую дочь, которой было годика четыре, как Оленьке, Кудашихиной внучке.
Как-то зимним вечером, не застав Татьяну дома, Аверьянов постучался во времянку к Кретову и спросил, не знает ли он, где Татьяна.
— Не знаю,— ответил Кретов.
Аверьянов окинул взглядом жилище Кретова и сказал: — Не фонтан.
— Не фонтан,— согласился Кретов.
— И долго вы так намерены? — спросил Аверьянов.
— Не знаю.
Аверьянов покивал сочувственно головой и ушел. С той поры Кретову с Аверьяновым разговаривать не приходилось. На занятиях же Аверьянов отмалчивался. Кретов только однажды задал было ему вопрос, но Аверьянов взглянул на
него из-под бровей и не ответил. Потом главбух Банников посоветовал Кретову не тревожить Аверьянова:
— После смерти жены он совсем одичал,— сказал Банников.— Да и забот у него знаете сколько — не до занятий ему.
Кретов с того дня Аверьянова вопросами не беспокоил, хотя подумал, выслушав главбуха: «Однако ж бегать к Татьяне у Аверьянова время есть».
О том, что Аверьянов ходит к Татьяне Кудашевой, ни для кого в Широком не было секретом. И никого это не удивляло: вдовец ходит к разведенке — самое что ни н аесть обычное дело. Предполагалось, что походит-походит к Татьяне Аверьянов да и женится на ней. И будет у Аверьянова хорошая жена, не вертихвостка какая-нибудь, а ладная, работящая баба, которая и за детьми умеет ухаживать, и дом вести, и в ноле трудиться. А что дети у них будут сводные — так это пустое, потому что скоро заведутся и общие и станут как бы раствором меж кирпичей, сцементируют гее строение, семейную крепость. К тому все и шло. И вдруг случилось такое — посягнула Татьяна на будущую жизнь, на будущую семейную крепость, потому что этот сукин сын Аверьянов отказался на ней я^ениться, когда самое время приспело сделать это. Гадали, почему отказался. Мужики говорили: «А чего в ней, в Татьяне-то?» Женщины судили строго: «Не иначе, как этот паразит нашел себе другую». Мужики успокаивали: «Ничего с ней, с Татьяной, не сделается». Женщины пророчили: «Отольются ему еще Татьяни-ны слезы, ох отольются».
Вернулась Кудашиха с внучкой, принесла ее на руках, проклиная небо и землю за дождь да за грязь. Кретов смотрел на них через запотевшее оконное стекло, пока Кудашиха очищала от грязи сапоги и отпирала висячий дверной замок, который всегда плохо поддавался ей, отчего она всегда бранилась и плевала на него. Оленька, завернутая в бабушкин платок, стояла неподвижно на каменном порожке перед дверью и смотрела на Кретова. Из-за платка, свисающего па лоб козырьком, Кретов почти не видел Олеиькиных глаз, но хорошо видел ее надутые губки. Стекло, через которое смотрел Кретов, он протер ладонью, а соседнее, не тронутое им, было затянуто матовой потью. Кретов нарисовал на этом стекле пальцем солнышко. Оленька вынула из-под платка руку, помахала ею Кретову, давая ему знать, что она увидела его солнце, и улыбнулась.
Кудашиха открыла, наконец, дверь, взяла внучку за руку и увела в дом. Кретов подумал, что хорошо бы взять
Оленьку к себе и заняться с ней рисованием. Бумага у него есть, краски и карандаши тоже. Оленька станет рисовать, а он будет сидеть с нею рядом, помогать ей и думать о том, как все это хорошо, как славно: на дворе непогода, темно, холодно, мокро, безлюдно, ветер гуляет по глухой степи, а он вот здесь, в тепле, рядом с ним Оленька, которая говорит, смеется и замазывает чистые листы разноцветными красками. А еще он подумал о том, что не сделает этого, не возьмет к себе Оленьку, потому что надо пойти в библиотеку и подготовиться к завтрашнему политзанятию и еще потому, что нельзя ему брать к себе Оленьку, нельзя расслабляться, нельзя позволять себе радости, которые для него давно минули. Сынок его Николенька был большим охотником рисовать, когда ему было столько годков, как теперь Оленьке — перевел горы тетрадей и альбомов. Кретов даже начал было думать тогда, что Николеньке суждено стать художником. Но однажды Зоя выбросила все Николенькины тетради и альбомы и сказала: «Все это ни к чему: мальчику нужно прививать любовь к настоящему делу!» — и накупила всяких механических игрушек, которые уже сам Николенька вскоре заменил всевозможными радиодеталями: лампами, транзисторами, сопротивлениями, верньерами, тумблерами, конденсаторами и еще бог знает чем. Словом, не стал Николенька художником, стал физиком и заразился, не без влияния матери, неистребимой иронией ко всякого рода художественному творчеству или, как он выражался сам, к мазне, резне и сочинительству. Отцовские книги он не читал: объяснял это тем, что не хочет обидеть отца своими наверняка отрицательными суждениями о них. Фанатично верил во всемогущество радиоэлектроники и предрекал ее творениям господство над людьми. «Ты тоже человек,— говорил сыну Кретов.— Стало быть, ты признаешь господство и над собой, над тебе подобными?» «Нет! — решительно отвечал Николенька.— Мы станем жрецами нового бога, и он сделает нас бессмертными. Он даст нам новое тело после смерти, вечное тело. И мы сравняемся в могуществе с ним». Вскоре Кретов понял, что спорить с сыном на эту тему бессмысленно, что сын, по его же собственному определению, «фанат», а это означало как раз то, что веру его нельзя пронять никакими доводами рассудка. Кретов написал повесть о крахе иллюзий человека, поверившего в абсолютное всемогущество электроники. Упросил Николеньку прочесть эту повесть. Николенька неохотно прочел ее и сказал: «Мура, батя. Чистая мура». Тогда Кретов понял, что сына у него нет. То есть, конечно, есть его биологическое продол-
жение, но нет продолжения духовного. Что Николенька никогда не взглянет на этот мир его глазами, что этого бессмертия в сыне он не получит. А в ком? Легли ли его статьи, его книги кому-либо в душу так, что образовали в ней хотя бы часть его души? Кретов в это не верил. Или мало верил. Да и что собственно свое он вложил в эти статьи и книги? Какую только ему принадлежащую мысль, только ему принадлежащее чувство? Лишь человек с большим самомнением мог бы надеяться на это, на то, что такая мысль и такое чувство существуют. Кретов допускал, что в нем некие чувства и некие мысли жизненный опыт сочетал особым образом, что это сочетание и есть он. Но как можно этот мир внедрить в мир другого человека? И нужно ли? И в этом ли задача пишущего?
Он сделал себе глазунью из трех яиц и сварил кофе. Жарил глазунью и кипятил кофе на чугунной, вмазанной в печь плите. (Зла была раскалена и в полумраке слегка светилась. Так что ни сковородку, ни кофейник не надо было ставить на кружки, на открытый огонь.
Ужинал Кретов, не зажигая света. Он любил этот полумрак с печными отсветами. Любовь эта осталась в нем с далеких-далеких лет. Тогда еще была жива мать и старшие братья. Это было до войны. Себя той поры он помнил плохо, почти не помнил, а помнил огонь в печи, которая топилась из коридора. Помнил, как он сидит против открытой топки меж двух старших братьев, жмется к ним, видит, как по степам бегают отсветы красного пламени, и слушает рассказы про домовых. Ему было жутко и так хорошо...
Ему и теперь хорошо от этого воспоминания. Жаль только, что уже нет па земле его матери, его братьев. Мать умерла, братья погибли на фронте. И нет уже того дома, в котором была та печь, где его братья вполголоса разговаривали некогда о домовых. И нет домовых, которых он боялся. То есть нет того страха, который был так сладок.
И все же ему хорошо, потому что в одиночестве и печалясь он может думать о прошлом, сколько хочет. Обдумать все, что было, и самого себя. И не мучиться тем, как он выглядит теперь со стороны: ведь никто не видит его. И, пожалуй, никто не думает, не вспоминает о нем. Разве что Зоя иногда, в связи с предстоящим разводом. Впрочем, суд будет слушать дело об их разводе без него — так, оказывается, можно. И это очень хорошо, потому что он больше не хочет видеть Зою. И сына не хочет видеть. Сын ни разу не написал ему, не поинтересовался, где и как он теперь живет. Ведь для будущего бога все тленное — ничто... Хотел
бы, конечно, увидеть отца. Но как можно это сделать, не встретившись с мачехой? Отец думает о нем, потому что он был его гордостью, его славой, примером, на который он указывал другим своим детям, оправданием всех его неудач и несбывшихся возможностей, а теперь стал самым горьким его несчастьем... Он-то уж, конечно, думал, что сын его погиб, упал со светлой высоты, сошел с ума, пропал для всех и для себя. Кто же скажет, что это не так, если сын бросил семью, бросил работу, бросил большой красивый город, в котором жил в славе и богатстве, бросил все, к чему шел с трудами целую жизнь из былой деревенской дикости и нищеты. Бросил ради одинокой жизни в чужой времянке в неуютном степном селе...
Случались минуты, когда Кретов смотрел на себя глазами отца. И помышлял о возможностях возвращения к прежней жизни. А такие возможности у него были. Он мог, например, попроситься на прежнюю должность в свою газету — редактор, помнится, обещал взять его обратно, если он вздумает вернуться. Мог даже, поборов в себе гордость, претендовать на прежнюю квартиру, потеснить сына. Но можно было и не делать этого, а, скажем, добиться через редакцию газеты или через Союз писателей предоставления новой квартиры. А еще можно было жениться на Федре, если, конечно, побороть в себе все ту же гордость и вступить в сделку с совестью. Впрочем, почему именно на Федре? Мало ли невест с квартирами? И разве он не может в какую-нибудь из них по-настоящему влюбиться? Правда, женишок он уже не ахти какой.
Возможности, подобные этим, открылись бы перед ним и здесь, в областном центре, если бы он согласился на шаг, который предлагал ему ответственный секретарь местной газеты. Областной центр, конечно, не столица республики, но и не Широкое, разумеется.
Да, бывали минуты, когда он таким образом жалел себя. Но потом всякий раз стыдился этого чувства и злился на себя, будучи убежденным в том, что в его возрасте нужно уже располагать запасом внутренних ценностей, достаточным для того, чтобы не желать ценностей иных. У кого пустая душа, тот набивает карман,— этот афоризм он некогда придумал сам. Кто беден духом, тот боится себя, тот вынужден все время подключаться к престижным источникам питания, беспрерывно потреблять чужие мысли, вещи, втискиваться в отношения, карабкаться по лестнице карьеры, иначе — гибель, потому что в душе ничего не посеяно и вне себя нечем сеять. Такая беда.
Надо сеять самому, а не пожинать чужое поле. В этом видели смысл и радость жизни многие мудрецы мира. И борозду взрыхлять самому. И жать на ней не для себя, а для других.
Он все бросил? Неправда. Он только отряхнулся от ненужных связей и дел. Он совершил поступок. И стыдно хныкать...
Кретов оделся, чтобы идти в библиотеку. Заглянул в печь и, убедившись в том, что угли уже не полыхают огнем, не дымят, а мирно тлеют, прикрыл печную задвижку, чтобы к его возвращению все тепло не вылетело в трубу. Дверь времянки запиралась только на засов: ни врезного замка, ни колец для замка висячего на ней не было. Сначала Кретов собирался купить замок и вбить кольца, но потом махнул на это дело рукой, потому что, во-первых, в широковском магазине не было замков, а во-вторых, потому что ворам у него нечем было поживиться, разве что кто-нибудь из них позарился бы па его старую пишущую машинку. Кретов запер дверь на засов и нырнул в морось, в холод, в темноту. Выбравшись на асфальтированную дорогу, притащил на ногах по пуду грязи. Подрыгал ногами, избавляясь от нее, прошелся по луже в ледяной колдобине, освещенной лампочкой со столба, потом нагнулся и помыл ботинки сверху, как это делали многие широковцы, отряхнул от воды руки, сунул их в карманы пальто и зашагал дальше, довольный тем, что асфальт приведет его к самому Дому культуры, где размещалась библиотека.
Площадь перед Домом культуры была щедро освещена. Не только ради Дома культуры, по и ради совхозной конторы, ради магазина, почты и детского сада, расположенных по ее краям. Контора, магазин, почта и детский сад уже были закрыты. И на той части площади, которая примыкала к ним, было пусто. Только у входа в Дом культуры, прячась от мороси, стояла группка парней и девчат, которые пришли то ли в кино, то ли на танцы. Кретов, проходя мимо них, поздоровался. Кто-то ответил ему. Другие почему-то засмеялись. Должно быть, кто-то из парней отпустил по его адресу шутку. «Интересно бы узнать, какую»,— подумал Кретов и сам попытался придумать такую шутку. Ну что они могли сказать после того, как он поздоровался с ними? Привет от старых штиблет? Будь здоров, Иван Петров? Здрасте да свет не засте? Наверное, что-то в этом роде. Хотя, конечно, могли придумать и что-нибудь обидное. Ведь рядом были девчонки, а чего только ради девчонок не скажешь о другом человеке, чтобы обратить их внимание на собственные ис-
ключителъные достоинства?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50