Брал здесь сайт Водолей ру
Эти сны оскорбляли его дух, напоминали ему, насколько он — тело, подвластное темным и всеобщим законам, возбуждали в нем брезгливость к самому себе.
Утром, позавтракав, Кретов забыл и этот сон — о Татьяне Васильевне. И поэтому удивился, когда поймал себя на том, что думает о корректорше Верочке, которая сказала ему однажды: «Если б вы были женихом, я пошла бы за вас». Как ему было догадаться, что Верочка вспомнилась ему из-за Татьяны Васильевны, которая навестила его в забытом сне?
Кретов вспомнил о Верочке, работая над романом. Он даже написал сценку, в которой была девушка, похожая на Веру. Во всяком случае, он видел перед собою Веру, когда писал об этой девушке.
Верочка не ответила ему на письмо, которое он послал ей около двух месяцев назад. То, что она не нашла нужным ответить ему, конечно, огорчало его: его всегда огорчало молчание людей, которым он писал. Но было в молчании Верочки и нечто такое, что радовало его: теперь-то он уж точно считал, что написал ей тогда по легкомыслию, необдуманно, поддавшись минутному настроению, что не имел права писать ей, смущать ее душу своими глупыми признаниями и предложениями. Он признался Верочке, что вспоминает о ней и что эти воспоминания ему приятны, что они скрашивают его добровольное одиночество, а слова, сказанные некогда ею, слова о том, что она пошла бы за него, будь он женихом, позволяют ему надеяться, что когда-нибудь он
и Верочка встретятся и что эта встреча будет радостной для них обоих.
Теперь он не мог без стыда думать об этом письме. А более всего он стыдился того, как он подписался под письмом. «Жених Кретов» — вот какую остроумную подпись он поставил под ним. Странно, что ему тогда пальцы не скрючило, в которых он держал написавшую эти слова ручку, что штукатурка не свалилась ему на голову с потолка, что Ва-сюсик не сиганул ему на спину и не впился когтями в его дурацкую шею. А стоило бы, еще как стоило бы!.. Нет ничего более глупого в мире, чем соседство этих двух слов: «Жених Кретов».
Хорошо еще, если Верочка, прочитав письмо, бросила его затем в корзину, куда она бросает ненужные ей оттиски газетных полос. А если она показала его своим подружкам, если о его письме стало известно в редакции — то это хуже, чем ежели бы его, Кретова, повели бы голого по улицам.
Женихом он, конечно, скоро станет: адвокат, к которому он ездил в город, послал все необходимые бумаги в нарсуд, в который подала заявление о разводе Зоя. К радости Кретова, этот же адвокат заверил его, что нарсуд, как и писала Зоя, рассмотрит дело о разводе без него, лишь в присутствии Зои, и что он очень облегчил работу судьи, отказавшись от прав на имущество и на квартиру.
— Весьма благородно с вашей стороны,— похвалил его адвокат,— весьма и весьма благородно.
Итак, он скоро станет женихом, но, разумеется, лишь потенциально, женихом в возможности. И уж конечно, не женихом для Верочки, которая в два раза моложе его, на двадцать пять лет.
О том, что приближается старость, Кретов думал не раз. И искал в себе признаки этого грустного приближения, искал невольно, находил с тоской. Седина, морщины, дряблость кожи на шее, сутулость, с которой бороться все труднее, забывчивость, которая сказывается все чаще: забываются имена знакомых людей, слова, даты, названия книг — этого нельзя было не заметить, увы...
И беспокоила мысль, которая еще пять-шесть лет назад могла бы показаться ему странной, мысль о том, что ему суждена одинокая старость, что он не сможет уже устроить свою судьбу так, что бы с ним рядом была родная душа, когда его одолеют старческие недуги.
И все чаще думалось о том, что он успел сделать за свою жизнь, что останется после него, в ком и в чем сохранится после смерти. В сыне, конечно. Это само собой
разумеется. В сыне сохранятся его гены. И во внуках. И правнуках. Но так ли уж это важно? И есть ли в этом хоть какое-либо утешение для него? Было бы утешение, когда бы в этом была его заслуга. Смешно думать, что в этом есть какая-то заслуга, смешно называть это заслугой... Что еще? Книги? Книги, книги... Сколько их? Не все переживут его. Может быть, одна или две, если повезет. А если не повезет, то и думать о них не стоит. Морально устаревают даже вечные вещи. А вечные истины? Они живут в произведениях искусства, как человеческий род в генах...
Жизнь есть бодрствование. Так, кажется, сказал Плиний Старший. А не сказал ли он и о том, что жизнь есть бодрствование духа? И что уныние — сон духа и, значит, не жизнь? Стало быть, надо стряхнуть с себя уныние, чтобы жить. Но как это сделать?
Кретов встал из-за стола, глянул в окно, провел пальцем по запыленному подоконнику. Пыль пробилась сквозь щели, которых, кажется, и не было в окне: с месяц назад Кретов собственноручно замазал все видимые и невидимые щели пластилином. И все же она проникла, белесая и тонкая, как пудра, пахнущая известкой, покинутым домом, голодом: голод сорок шестого года в памяти Кретова навсегда остался связанным с пыльной бурей, которая свирепствовала в тот год.
«Вот отчего так тоскливо,— подумал Кретов,— из-за этого проклятого ветра». Ветер, словно демонстрируя свое злое могущество, так ухнул, что времянка, сложенная в один камень, вздрогнула, словно фанерная. Росшая посреди двора софора наклонилась, гудя в земле натянутыми, как струны, корнями. Кретов ощутил это гудение ногами, потому что вибрировал и гудел пол, настеленный над вырытым под времянкой погребом, как вибрирует и гудит гитарная дека.
Вспомнив о гитаре, Кретов вспомнил о Федоре Кислове, друге молодости, потому что Федор не только хорошо пел под гитару, но и сам сочинял песни. И была среди тех песен Федора одна, которая больше других нравилась и волновала Кретова, хотя в те молодые годы в его жизни не было ничего такого, о чем пелось в той песне. А пелось в ней о тех, кто навсегда покинул свое жилище, связав навеки свою судьбу с дорогой. И были в ней такие слова, которые запомнились Кретову, которые он охотно подпевал, когда Федор исполнял эту песню:
Никто с тобой нас из дому не гонит, Никто в дороге нас не похоронит, А мы идем, идем...
Кретов пожалел, что рядом с ним нет сейчас Федора: Федор наверняка разогнал бы его тоску. И решил, что обязательно напишет Федору, пригласит его летом в Широкое, от которого до моря полчаса езды на автобусе. И тогда они вдвоем будут петь по вечерам под гитару песни далекой молодости. И, конечно же, эту:
Никто с тобой нас из дому не гонит, Никто в дороге нас не похоронит,
А мы идем, идем...
Он не мог вернуться к столу, потому что и мыслей в голове не было, и устал, и не хотелось больше торчать во времянке. А потому решил сейчас же отправиться в сарайчик и постолярничать. Работать в пальто было бы неудобно, и он натянул поверх спортивных брюк еще одни, надел кофту, поверх кофты старый пиджак, повязал голову шарфом наподобие чалмы и отправился в сарайчик, где отец оставил незаконченную тумбочку. Перебегая через двор, увидел в окне дома Кудашихину дочь Татьяну, кивнул ей головой. Татьяна тоже увидела его и ответила кивком.
Тумбочка была задумана просто — как подставка под телевизор с двумя-тремя открытыми полками. Остов тумбочки был уже готов. Оставалось сделать крышку и полки, доски для которых отец заготовить не успел. Все это и предстояло сделать Кретову.
За работу он принялся с охотой. Столярное дело и вообще-то всегда нравилось ему. Иногда он даже думал и говорил, что если бы не стал журналистом и писателем, то обязательно стал бы столяром. Когда же его преследовали журнилистские и писательские неудачи, просто жалел, что не стал столяром, и тогда профессия столяра казалась ему самой лучшей из профессий. Впрочем, сознавал при этом, что теперь ему стать столяром так же трудно, как вернуться в детство, когда отец посвящал его в премудрости столярного ремесла, и что, возможно, столярное дело именно потому и кажется ему таким привлекательным, что связано с детством. Короче, следовало бы говорить не о том, что он стал бы столяром, если бы не стал писателем, а о том, что он стал бы мальчишкой, ребенком, если бы не стал взрослым. Но так, как известно, не бывает. Можно впасть в детство, но вернуться в него нельзя.
Кретов работал уже часа два, когда в сарайчик, приоткрыв дверь, заглянула Татьяна Кудашева, хозяйкина дочь.
— Можно? — спросила Татьяна.
— Можно,— ответил Кретов, бросив строгать: было самое время устроить перекур.
Татьяна вошла и закрыла за собой дверь, чтоб со двора не дуло. Прислонилась спиной к двери, спросила, поднимая со лба платок:
— Не сильно помешала?
— Не сильно,— ответил Кретов, садясь на верстак.
— И что ж это будет? — спросила Татьяна, кивнув в сторону тумбочки.
— Что ваша матушка заказала, то и будет.
— И какая этой штуке цена?
— Как договорились: месячная квартплата.
— А не жирно?
— В каком смысле? Кому жирно?
— Вам, конечно. Не слишком ли высоко цените свою работу?
— А вам хочется, чтоб я на тумбочку еще и десятку положил?
— Десятка не помешала бы, конечно,— вполне серьезно ответила Татьяна. Она и вообще-то не шутила, хотя Кретову почему-то казалось, что она вот-вот улыбнется и скажет: «Ладно, это я так, вещь, конечно же, ценная».
— Вам нужны деньги? — спросил Кретов.
— Кому ж они не нужны? — шумно вздохнула Татьяна.— Сколько проболела, никакой зарплаты нет и больничных нет, потому что по собственной дурости...
— Говорят, что Иван простудился. Это верно?
— А чтоб он сдох,— сказала Татьяна.
— Зачем же так? Так нельзя, Татьяна Ивановна, так шутить грешно и опасно.
— А все грехи уже на мне висят. Одним грехом больше, одним меньше — теперь значения не имеет. Зла ему желаю— вот и все. И сильно желаю,—Татьяна отвернулась, чтоб Кретов не видел ее глаз, стала глядеть в темный угол сарайчика, где была свалена всякая рухлядь. Она стояла в двух шагах от Кретова, большая, широкая, с крупными чертами лица, скрестив руки на груди под концами серого шерстяного платка, крепко сжав обескровленные губы. И выражала собой не страдание, а решимость и злую волю.
— Надо уметь прощать,— сказал Кретов,— и не быть торопливой в поступках, которые коверкают судьбу, потому что жизнь, судьба — одна.
— Читали про это,—- отозвалась Татьяна, продолжая глядеть в угол,— в школе читали. Но, заметьте, заклеймили, назвали толстовщиной. Разве вы толстовец? — Татьяна взглянула с усмешкой на Кретова.— Вам дадут по одной щеке, а вы подставите другую?
— Подставлю,— сказал Кретов.— Если это сможет пробудить в моем враге раскаяние. Раскается человек, станет чище, не сможет причинить зла другим... О других надо думать прежде всего, потом уже о себе, о своем самолюбии.
— Теория,— с досадой вздохнула Татьяна.— Все это только теория. Вы и сами в нее не верите. Говорить — легко, а делать — трудно. Ваша теория — для святых, а мы не святые. Простишь человека, а он над тобой смеяться станет, дурой назовет, подумает, что у него над тобой большая власть, что он для тебя — царь и бог, снова станет издеваться и требовать прощения. Так-то, испытана ваша теория.
— Значит, мстить?
— Нет, не мстить. Хотя и отомстила бы, если бы знала как. Но зла ему желаю и верю, что выйдут ему боком мои слезы. Ох, выйдут!..
— Сами потом, Татьяна Ивановна, казнить себя будете.
— Не буду! — зло сказала Татьяна.— Глупость говорите!
— Нет, не глупость,— возразил Кретов.— Со злом жить нельзя. Со злом ничего не построить, счастья не построить. А ведь вы хотите счастья, правда?
— А сколько злых людей живут счастливо? Разве вы не знаете? И никто из них ни в чем не раскаивается. Живут себе и живут, все у них есть — и богатство, и власть. Надо только добиться, чтобы вся душа стала злой. Ведь есть день, а есть и ночь. И ночь никогда не мучается тем, что в ней нет света.
— Все же люди живут при свете, а в темноте спят, боятся, темноты. И цветы расцветают при солнышке, и тепло от него. Темнота — это отсутствие света, а свет и есть свет, электромагнитная волна, поток фотонов, энергия. И зло не само по себе, а за счет попрания добра. Злые пожирают добрых. А добро живет из себя, как свет из солнца. Темнота — это тень грубой материи. И зло — тень грубой души.
— Вам бы в священники пойти,— сказала Татьяна,— читали бы проповеди. Только я неверующая, меня проповедью не проймешь. Я верю в то, что вижу, а не в то, что красиво придумано. Вот так-то.
— Значит, вы желаете Аверьянову смерти. За что?
— За все. И хватит об этом. И не для того я пришла, чтобы тут исповедоваться перед вами.
— Для чего же, если не секрет?
— Чтоб сказать вам: ищите себе другую квартиру,— Татьяна снова принялась смотреть в угол, заваленный рухлядью.
— Почему? — спросил Кретов, подумав с тоской, что это требование Татьяны надолго выбьет его из рабочей колеи.— Нашли более выгодного жильца?
— Нашла. Сама буду жить во времянке. Чтоб мать надо мной не кудахтала, надоело.
— А я куда же?
— Мне-то какое дело? Куда хотите. Хоть к черту на рога,— Татьяна резко повернулась, рванула на себя дверь и вышла, оставив дверь открытой.
Кретов закрыл за нею дверь и снова сел на верстак. Ему сделалось нехорошо. Он понял, что это: начинался приступ стенокардии. Кретов пошарил по карманам пиджака, надеясь найти валидол или нитроглицерин. Эти лекарства он обычно носил с собой. Но на этот раз они остались в другом пиджаке, во времянке. «Вот так и умру в чужом сарае,— подумал он.— Какая тоска!..» Кретов прилег на верстак, расслабился, пытаясь сделать глубокий спасительный вдох. Вбирал в себя воздух медленно, по капельке, чтобы незаметно, как бы на цыпочках обойти боль. Раньше ему это удавалось. Но на этот раз боль никак не унималась, не давала сделать полный вдох. Кретов понял, что без лекарства ему не обойтись. Он осторожно слез с верстака и, сильно сутулясь, медленным и мелким шагом двинулся к двери. А за дверью бесновался ветер.
Она отпустила его у порога времянки, вдруг исчезла, словно ее и не было. И если бы не слабость, не испарина, которой он весь покрылся, можно было бы сразу и забыть о ней. Кретов лег на кровать, закрыл глаза. Попытался думать о чем-нибудь приятном, но слова Татьяны не шли из головы:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
Утром, позавтракав, Кретов забыл и этот сон — о Татьяне Васильевне. И поэтому удивился, когда поймал себя на том, что думает о корректорше Верочке, которая сказала ему однажды: «Если б вы были женихом, я пошла бы за вас». Как ему было догадаться, что Верочка вспомнилась ему из-за Татьяны Васильевны, которая навестила его в забытом сне?
Кретов вспомнил о Верочке, работая над романом. Он даже написал сценку, в которой была девушка, похожая на Веру. Во всяком случае, он видел перед собою Веру, когда писал об этой девушке.
Верочка не ответила ему на письмо, которое он послал ей около двух месяцев назад. То, что она не нашла нужным ответить ему, конечно, огорчало его: его всегда огорчало молчание людей, которым он писал. Но было в молчании Верочки и нечто такое, что радовало его: теперь-то он уж точно считал, что написал ей тогда по легкомыслию, необдуманно, поддавшись минутному настроению, что не имел права писать ей, смущать ее душу своими глупыми признаниями и предложениями. Он признался Верочке, что вспоминает о ней и что эти воспоминания ему приятны, что они скрашивают его добровольное одиночество, а слова, сказанные некогда ею, слова о том, что она пошла бы за него, будь он женихом, позволяют ему надеяться, что когда-нибудь он
и Верочка встретятся и что эта встреча будет радостной для них обоих.
Теперь он не мог без стыда думать об этом письме. А более всего он стыдился того, как он подписался под письмом. «Жених Кретов» — вот какую остроумную подпись он поставил под ним. Странно, что ему тогда пальцы не скрючило, в которых он держал написавшую эти слова ручку, что штукатурка не свалилась ему на голову с потолка, что Ва-сюсик не сиганул ему на спину и не впился когтями в его дурацкую шею. А стоило бы, еще как стоило бы!.. Нет ничего более глупого в мире, чем соседство этих двух слов: «Жених Кретов».
Хорошо еще, если Верочка, прочитав письмо, бросила его затем в корзину, куда она бросает ненужные ей оттиски газетных полос. А если она показала его своим подружкам, если о его письме стало известно в редакции — то это хуже, чем ежели бы его, Кретова, повели бы голого по улицам.
Женихом он, конечно, скоро станет: адвокат, к которому он ездил в город, послал все необходимые бумаги в нарсуд, в который подала заявление о разводе Зоя. К радости Кретова, этот же адвокат заверил его, что нарсуд, как и писала Зоя, рассмотрит дело о разводе без него, лишь в присутствии Зои, и что он очень облегчил работу судьи, отказавшись от прав на имущество и на квартиру.
— Весьма благородно с вашей стороны,— похвалил его адвокат,— весьма и весьма благородно.
Итак, он скоро станет женихом, но, разумеется, лишь потенциально, женихом в возможности. И уж конечно, не женихом для Верочки, которая в два раза моложе его, на двадцать пять лет.
О том, что приближается старость, Кретов думал не раз. И искал в себе признаки этого грустного приближения, искал невольно, находил с тоской. Седина, морщины, дряблость кожи на шее, сутулость, с которой бороться все труднее, забывчивость, которая сказывается все чаще: забываются имена знакомых людей, слова, даты, названия книг — этого нельзя было не заметить, увы...
И беспокоила мысль, которая еще пять-шесть лет назад могла бы показаться ему странной, мысль о том, что ему суждена одинокая старость, что он не сможет уже устроить свою судьбу так, что бы с ним рядом была родная душа, когда его одолеют старческие недуги.
И все чаще думалось о том, что он успел сделать за свою жизнь, что останется после него, в ком и в чем сохранится после смерти. В сыне, конечно. Это само собой
разумеется. В сыне сохранятся его гены. И во внуках. И правнуках. Но так ли уж это важно? И есть ли в этом хоть какое-либо утешение для него? Было бы утешение, когда бы в этом была его заслуга. Смешно думать, что в этом есть какая-то заслуга, смешно называть это заслугой... Что еще? Книги? Книги, книги... Сколько их? Не все переживут его. Может быть, одна или две, если повезет. А если не повезет, то и думать о них не стоит. Морально устаревают даже вечные вещи. А вечные истины? Они живут в произведениях искусства, как человеческий род в генах...
Жизнь есть бодрствование. Так, кажется, сказал Плиний Старший. А не сказал ли он и о том, что жизнь есть бодрствование духа? И что уныние — сон духа и, значит, не жизнь? Стало быть, надо стряхнуть с себя уныние, чтобы жить. Но как это сделать?
Кретов встал из-за стола, глянул в окно, провел пальцем по запыленному подоконнику. Пыль пробилась сквозь щели, которых, кажется, и не было в окне: с месяц назад Кретов собственноручно замазал все видимые и невидимые щели пластилином. И все же она проникла, белесая и тонкая, как пудра, пахнущая известкой, покинутым домом, голодом: голод сорок шестого года в памяти Кретова навсегда остался связанным с пыльной бурей, которая свирепствовала в тот год.
«Вот отчего так тоскливо,— подумал Кретов,— из-за этого проклятого ветра». Ветер, словно демонстрируя свое злое могущество, так ухнул, что времянка, сложенная в один камень, вздрогнула, словно фанерная. Росшая посреди двора софора наклонилась, гудя в земле натянутыми, как струны, корнями. Кретов ощутил это гудение ногами, потому что вибрировал и гудел пол, настеленный над вырытым под времянкой погребом, как вибрирует и гудит гитарная дека.
Вспомнив о гитаре, Кретов вспомнил о Федоре Кислове, друге молодости, потому что Федор не только хорошо пел под гитару, но и сам сочинял песни. И была среди тех песен Федора одна, которая больше других нравилась и волновала Кретова, хотя в те молодые годы в его жизни не было ничего такого, о чем пелось в той песне. А пелось в ней о тех, кто навсегда покинул свое жилище, связав навеки свою судьбу с дорогой. И были в ней такие слова, которые запомнились Кретову, которые он охотно подпевал, когда Федор исполнял эту песню:
Никто с тобой нас из дому не гонит, Никто в дороге нас не похоронит, А мы идем, идем...
Кретов пожалел, что рядом с ним нет сейчас Федора: Федор наверняка разогнал бы его тоску. И решил, что обязательно напишет Федору, пригласит его летом в Широкое, от которого до моря полчаса езды на автобусе. И тогда они вдвоем будут петь по вечерам под гитару песни далекой молодости. И, конечно же, эту:
Никто с тобой нас из дому не гонит, Никто в дороге нас не похоронит,
А мы идем, идем...
Он не мог вернуться к столу, потому что и мыслей в голове не было, и устал, и не хотелось больше торчать во времянке. А потому решил сейчас же отправиться в сарайчик и постолярничать. Работать в пальто было бы неудобно, и он натянул поверх спортивных брюк еще одни, надел кофту, поверх кофты старый пиджак, повязал голову шарфом наподобие чалмы и отправился в сарайчик, где отец оставил незаконченную тумбочку. Перебегая через двор, увидел в окне дома Кудашихину дочь Татьяну, кивнул ей головой. Татьяна тоже увидела его и ответила кивком.
Тумбочка была задумана просто — как подставка под телевизор с двумя-тремя открытыми полками. Остов тумбочки был уже готов. Оставалось сделать крышку и полки, доски для которых отец заготовить не успел. Все это и предстояло сделать Кретову.
За работу он принялся с охотой. Столярное дело и вообще-то всегда нравилось ему. Иногда он даже думал и говорил, что если бы не стал журналистом и писателем, то обязательно стал бы столяром. Когда же его преследовали журнилистские и писательские неудачи, просто жалел, что не стал столяром, и тогда профессия столяра казалась ему самой лучшей из профессий. Впрочем, сознавал при этом, что теперь ему стать столяром так же трудно, как вернуться в детство, когда отец посвящал его в премудрости столярного ремесла, и что, возможно, столярное дело именно потому и кажется ему таким привлекательным, что связано с детством. Короче, следовало бы говорить не о том, что он стал бы столяром, если бы не стал писателем, а о том, что он стал бы мальчишкой, ребенком, если бы не стал взрослым. Но так, как известно, не бывает. Можно впасть в детство, но вернуться в него нельзя.
Кретов работал уже часа два, когда в сарайчик, приоткрыв дверь, заглянула Татьяна Кудашева, хозяйкина дочь.
— Можно? — спросила Татьяна.
— Можно,— ответил Кретов, бросив строгать: было самое время устроить перекур.
Татьяна вошла и закрыла за собой дверь, чтоб со двора не дуло. Прислонилась спиной к двери, спросила, поднимая со лба платок:
— Не сильно помешала?
— Не сильно,— ответил Кретов, садясь на верстак.
— И что ж это будет? — спросила Татьяна, кивнув в сторону тумбочки.
— Что ваша матушка заказала, то и будет.
— И какая этой штуке цена?
— Как договорились: месячная квартплата.
— А не жирно?
— В каком смысле? Кому жирно?
— Вам, конечно. Не слишком ли высоко цените свою работу?
— А вам хочется, чтоб я на тумбочку еще и десятку положил?
— Десятка не помешала бы, конечно,— вполне серьезно ответила Татьяна. Она и вообще-то не шутила, хотя Кретову почему-то казалось, что она вот-вот улыбнется и скажет: «Ладно, это я так, вещь, конечно же, ценная».
— Вам нужны деньги? — спросил Кретов.
— Кому ж они не нужны? — шумно вздохнула Татьяна.— Сколько проболела, никакой зарплаты нет и больничных нет, потому что по собственной дурости...
— Говорят, что Иван простудился. Это верно?
— А чтоб он сдох,— сказала Татьяна.
— Зачем же так? Так нельзя, Татьяна Ивановна, так шутить грешно и опасно.
— А все грехи уже на мне висят. Одним грехом больше, одним меньше — теперь значения не имеет. Зла ему желаю— вот и все. И сильно желаю,—Татьяна отвернулась, чтоб Кретов не видел ее глаз, стала глядеть в темный угол сарайчика, где была свалена всякая рухлядь. Она стояла в двух шагах от Кретова, большая, широкая, с крупными чертами лица, скрестив руки на груди под концами серого шерстяного платка, крепко сжав обескровленные губы. И выражала собой не страдание, а решимость и злую волю.
— Надо уметь прощать,— сказал Кретов,— и не быть торопливой в поступках, которые коверкают судьбу, потому что жизнь, судьба — одна.
— Читали про это,—- отозвалась Татьяна, продолжая глядеть в угол,— в школе читали. Но, заметьте, заклеймили, назвали толстовщиной. Разве вы толстовец? — Татьяна взглянула с усмешкой на Кретова.— Вам дадут по одной щеке, а вы подставите другую?
— Подставлю,— сказал Кретов.— Если это сможет пробудить в моем враге раскаяние. Раскается человек, станет чище, не сможет причинить зла другим... О других надо думать прежде всего, потом уже о себе, о своем самолюбии.
— Теория,— с досадой вздохнула Татьяна.— Все это только теория. Вы и сами в нее не верите. Говорить — легко, а делать — трудно. Ваша теория — для святых, а мы не святые. Простишь человека, а он над тобой смеяться станет, дурой назовет, подумает, что у него над тобой большая власть, что он для тебя — царь и бог, снова станет издеваться и требовать прощения. Так-то, испытана ваша теория.
— Значит, мстить?
— Нет, не мстить. Хотя и отомстила бы, если бы знала как. Но зла ему желаю и верю, что выйдут ему боком мои слезы. Ох, выйдут!..
— Сами потом, Татьяна Ивановна, казнить себя будете.
— Не буду! — зло сказала Татьяна.— Глупость говорите!
— Нет, не глупость,— возразил Кретов.— Со злом жить нельзя. Со злом ничего не построить, счастья не построить. А ведь вы хотите счастья, правда?
— А сколько злых людей живут счастливо? Разве вы не знаете? И никто из них ни в чем не раскаивается. Живут себе и живут, все у них есть — и богатство, и власть. Надо только добиться, чтобы вся душа стала злой. Ведь есть день, а есть и ночь. И ночь никогда не мучается тем, что в ней нет света.
— Все же люди живут при свете, а в темноте спят, боятся, темноты. И цветы расцветают при солнышке, и тепло от него. Темнота — это отсутствие света, а свет и есть свет, электромагнитная волна, поток фотонов, энергия. И зло не само по себе, а за счет попрания добра. Злые пожирают добрых. А добро живет из себя, как свет из солнца. Темнота — это тень грубой материи. И зло — тень грубой души.
— Вам бы в священники пойти,— сказала Татьяна,— читали бы проповеди. Только я неверующая, меня проповедью не проймешь. Я верю в то, что вижу, а не в то, что красиво придумано. Вот так-то.
— Значит, вы желаете Аверьянову смерти. За что?
— За все. И хватит об этом. И не для того я пришла, чтобы тут исповедоваться перед вами.
— Для чего же, если не секрет?
— Чтоб сказать вам: ищите себе другую квартиру,— Татьяна снова принялась смотреть в угол, заваленный рухлядью.
— Почему? — спросил Кретов, подумав с тоской, что это требование Татьяны надолго выбьет его из рабочей колеи.— Нашли более выгодного жильца?
— Нашла. Сама буду жить во времянке. Чтоб мать надо мной не кудахтала, надоело.
— А я куда же?
— Мне-то какое дело? Куда хотите. Хоть к черту на рога,— Татьяна резко повернулась, рванула на себя дверь и вышла, оставив дверь открытой.
Кретов закрыл за нею дверь и снова сел на верстак. Ему сделалось нехорошо. Он понял, что это: начинался приступ стенокардии. Кретов пошарил по карманам пиджака, надеясь найти валидол или нитроглицерин. Эти лекарства он обычно носил с собой. Но на этот раз они остались в другом пиджаке, во времянке. «Вот так и умру в чужом сарае,— подумал он.— Какая тоска!..» Кретов прилег на верстак, расслабился, пытаясь сделать глубокий спасительный вдох. Вбирал в себя воздух медленно, по капельке, чтобы незаметно, как бы на цыпочках обойти боль. Раньше ему это удавалось. Но на этот раз боль никак не унималась, не давала сделать полный вдох. Кретов понял, что без лекарства ему не обойтись. Он осторожно слез с верстака и, сильно сутулясь, медленным и мелким шагом двинулся к двери. А за дверью бесновался ветер.
Она отпустила его у порога времянки, вдруг исчезла, словно ее и не было. И если бы не слабость, не испарина, которой он весь покрылся, можно было бы сразу и забыть о ней. Кретов лег на кровать, закрыл глаза. Попытался думать о чем-нибудь приятном, но слова Татьяны не шли из головы:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50