https://wodolei.ru/catalog/vanny/sidyachie/
что спрашивая ее об этом, он слишком много значения придает своей любви, самому себе, своим чувствам, а между тем все это так ничтожно перед ее жизнью.
— Забыла,— сказала Ванда.— А где же это было?
— На школьном вечере, в пустом классе.
— Жаль, что в пустом. Ведь если в пустом, то это что-нибудь означало?
— Что?
— Что-нибудь. Ведь все что-нибудь да означает. Мы хорошо сделали, что пришли сюда,— сказала Ванда, беря Кре-това за руку.— Здесь хорошо. Не стоило бы, наверное, говорить об этом, но вот я почти не вижу тебя, а только чувствую твою руку и слышу твой голос, и они, и рука и голос, кажутся мне прежними. Я тебе тоже кажусь прежней?
— Да, я узнаю тебя по голосу.
— Интересно бы теперь вспомнить, о чем мы тогда с тобой говорили, в те вечера. Ведь о чем-то говорили, верно? Только я не помню.
— О милых глупостях,— сказал Кретов.— О губах, о глазах, о том, как пахнут ромашкой твои волосы.
— Да, да, ромашкой,— согласилась Ванда.— Я часто мыла тогда волосы ромашкой, чтоб они золотились. А о чем еще? О чем еще мы говорили?
— О том, как мы любим друг друга.
— Как говорили? Вспомни что-нибудь из тех слов,— попросила Ванда.— Пожалуйста.
— Хорошо. Вот что я помню:
Любимая, ты мне приснилась вновь. Во сне я плакал, потому что ты Бросала в море алые цветы, А те цветы — была моя любовь.
Но это все. Никаких других стихов я не помню,— сказал Кретов.— Ведь я их записывал только в твой альбом.
— Альбом я не сохранила. Ты уж прости...
— Бог с ним. Что бы мы теперь с ним делали? Стихи были слабые. И это удручало бы.
— Еще что-нибудь помнишь? — спросила Ванда.— Как ты признался мне в любви? Ведь это было здесь — ты помнишь?
— Да. Был июнь, очень теплый вечер. Ты была в легком платье. Беленькое такое, с мелкими синими цветочками, похожими на незабудки. Пшеница была уже высокая, выбросила колос, ости серебрились таинственно под луной. Перепелки кричали. Где-то горел костер, потому что пахло дымом. Мы долго молчали. Очень долго. Стояли и молчали. Мы оба уже тогда знали, что признаемся друг другу в любви, но никак не могли решиться. Хотя поцелуями, объятия-
ми уже все сказали. Но нужны были слова. Как ты думаешь, зачем?
— Зачем, Кокра?
— Чтобы все слышали: проселок, лесополоса, пшеница, луна, перепелки. Чтобы про любовь было сказано во всеуслышание, чтоб потом нельзя было отступить, как от клятвы. Наконец я решился и сказал тебе: «Я люблю тебя, Ванда». Ты ответила: «Я тебя тоже очень люблю». Очень простые слова. Мы тогда еще не знали, что почему-то нужно признаваться в любви не так, как это делают все.
— Повтори, пожалуйста, как ты сказал мне.
— Я сказал: «Я люблю тебя, Ванда».
— А я ответила: «Я тебя тоже очень люблю». Да?
— Да.
— И мы поцеловались?
— Конечно.
— Тогда поцелуй меня, пожалуйста.— Ванда сияла очки и сунула их в карман плаща.
Кретов поцеловал Ванду в губы.
— И все,— сказала Ванда, снова надев очки.— Теперь нам надо вернуться.
Большую часть пути они прошли молча. Начинался рассвет. Уже почти у самого дома Ванда остановилась и сказала:
— Я не стану провожать тебя к автобусу.
— Да, не надо,— ответил Кретов.— К тому же я в дом больше не войду. Я поброжу до отхода автобуса, не так уж долго осталось ждать.
— А вещи? Разве у тебя нет никаких вещей?
— Омниа меа мекум порто,— ответил Кретов.— Все мое ношу с собой.
— Но я не записала тебе мой адрес.
— Скажи, я запомню.
Ванда назвала адрес, Кретов повторил его.
— И прощай,— сказал он.— Прощай, Ванда.
— Ты прости меня, бедный мой Кокра,— сказала она и погладила Кретова по щеке.— И помни: я буду ждать тебя.
Он снова едва не заплакал, резко повернулся и пошел, не оглядываясь. А когда оглянулся, Ванды уже не было.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Прошла неделя, другая. Письма от Верочки все не было. Не было его и через месяц. И Кретов подумал, что уже не стоит ждать, что так, наверное, даже лучше: жить одному, никого не втягивать в свои дела, в свою судьбу. О Ванде тоже не помышлял, потому что Ванда — это все-таки далекое прошлое, очень далекое прошлое. В конце концов сколько ЕВ обманывай себя, сколько ни броди ночами по старым тропинкам, однажды наступит рассвет и ты увидишь, что рядом с тобой чужой человек, другой человек, что годы сделали свое. Прощай, Ванда, прощай. И ты, Верочка, прощай...
Кретов получил один экземпляр глав романа, отправленных ранее в Москву. В тот же день перечитал их и примялся за работу, решив, что напишет заново сожженные Лазаревым главы. Теперь ему уже не надо было вести занятия в политкружке: учебный год в сети партийного политпросвещения закончился. Не стал он выпускать и стенгазету: вместо нее комсомольская агитбригада принялась готовить «Боевые листки». Все это счастливым образом освободило его от целой кучи забот, которые могли бы помешать ему в работе над романом. Он до предела упростил спою жизнь. Завтрак — чай и бутерброд, иногда с сыром, чаще с колбасой. На обед — суп, кастрюли которого ему хватало на три, а иногда и на четыре дня. На ужин — снова чай и снова бутерброд. Хлеб и нехитрые продукты ему приносила из магазина Кудашиха. Вставал он рано, с зарей, работал до обеда. После обеда ходил к кургану, сидел там с полчаса, грелся на солнышке, потом возвращался, спал не более часа и снова принимался за работу. Ложился в час ночи, а вернее, валился замертво, чтобы проснуться с рассветом. И ничего другого в его жизни теперь ие было. Знакомые оставили его: у всех с приближением лета прибавилось забот. И писем не было. Да и сам он больше никому не писал. Широковские новости узнавал только от Кудашихи. Иногда, правда, от комендантши Анны Валентиновны, с которой расплатился за украденное и испорченное Лазаревым совхозное добро, восстановил прежние отношения и к которой ходил раз в десятидневку за свежим постельным бельем. От Кудашихи узнавал новости мелкие: кто-то женился, кто-то родился, кто-то дом продал да в город уехал. Она же рассказала ему о Заплюйсвечкине, который снова хотел повеситься и не повесился, потому что жена выследила его и отняла веревку. Да еще той веревкой выпорола его принародно-
— Теперь-то он уже точно повесится,— сказала Куда-шиха.— Из-за позора, который пережил, и назло.
— Кому назло? — спросил Кретов.
— А всем назло. Загнали все-таки человека, загпалц,— махнула рукой Кудашиха и ушла.
«Сам себя загнал»,— подумал о Зашпойсвечкине Кретов, и хотя в этом было много правды, все ж не вся правда, и та, что оставалась за вычетом этой, ложилась виной на всех. И на Кретова. Он это почувствовал тогда и сказал себе, что непременно повидается с Заплюйсвечкиным и потолкует с ним. А заодно спросит и о Лазареве: не встречался ли с Лазаревым Заплюйсвечкин в том котловане за железнодорожной насыпью.
Анна Валентиновна сообщила Кретову новость, которая вскоре взбудоражила весь совхоз.
— Газетки не читаете, писатель,— сказала она ему с издевкой.— Отстаете от жизни. Стыдно писателю газетки-то не читать.
— С чего вы взяли, что я не читаю газетки? — спросил Кретов.
— А ежели бы читали, то разговор бы меж нами завязался о нашем директоре.
— О дем статья в газете? — догадался Кретов.— В какой?
— А вот в этой,— протянула Анна Валентиновна уже изрядно помятую областную газету.— Почитайте. Вы когда-то похвалили в газете нашего директора, а тут его теперь ругают. Наверное, с работы снимут,— предположила она.— Теперь всех начальников чуть что — с работы снимают.
— Я могу взять эту газету с собой? — спросил Кретов.
— Берите! Она мне ни к чему.
Кретов прочел статью о Махове дома. Статья была жестокая, разносная. Махов обвинялся во всех грехах: и в том, что он завалил хорошее хозяйство, третий год не получает плановых урожаев по зерновым, не добился средних по области надоев молока, не выполнил годовой план по продаже мяса; и в том, что не видит резервов повышения рентабельности хозяйства, не умеет организовать коллектив, социалистическое соревнование; и в том, что не способен определить перспективу, не владеет современными методами хозяйствования, допускает в отношениях с людьми грубость, нарушает принцип социальной справедливости; и в том, что под его крылом свили себе гнездо расхитители социалистической собственности.
Статья была подписана Д. Михайловым, одним из многочисленных псевдонимов Аркадия Аркадьевича Додонова. Читая ее, Кретов даже слышал голос Додонова, улавливал ого интонации.
«Снова, значит, на коне,— подумал о Додопове Кретов.— Вот проклятое племя хамелеонов!» Хотя дело, как понимал Кретов, было не только в Додонове: кто-то должен был санкционировать такое выступление газеты, дать Додонову «добро». И заранее спланировать вывод, который будет принят после обсуждения статьи. Словом, положение Махова было незавидным. Его следовало или спасать или тихо оплакивать. Иные же, надо думать, уже злорадствовали, предвидя крах Махова.
«А как поступишь ты?» — спросил себя Кретов, хотя знал уже ответ, знал, что сейчас пойдет к Махову и постарается ому помочь, если удастся.
Ирина, жена Махова, не дала Кретову переступить порог своего дома, сказала, что к Махову нельзя. Она была зла и криклива, швыряла то и дело попадавшие ей под руку тряпки, пнула ногой кота, ошалевший кот разодрал ей чулок, от чего Ирина совсем зашлась в крике:
— Ходят теперь тут всякие, сочувствуют, а сами готовы съесть его, радуются в душе чужому несчастью, чтоб вы передохли все! Когда работала комиссия, все только и старались подсовывать ей гадости про Алексея, потому как все умные, а он один дурак, тянет за всех это гнилое хозяйство, пупок надрывает, ночами не спит, никакой зарплаты ему не хватает, чтоб кормить приезжих дармоедов... И ты такой же, как те писаки,— набросилась она на Кретова,— как тот Михайлов, чтоб ему чирьями обрасти, чтоб ему света белого больше не видеть, гад, Иуда, за тридцать рублей каждого готов утопить, доберусь я до него, глаза выдеру. Да уходи ж ты, чего глаза пялишь, не видишь, что я сейчас разорвусь от злости! — Ирина застучала кулаками по стене и разрыдалась.
На крик вышел Махов, мрачный, как смерч. Обнял рыдающую Ирину, погладил ее по спине. Искося посмотрел на Кретова, спросил:
— Чего тебе?
— Да вот прочел в газете...
— Воткни ее себе в одно место,— не дал договорить Кретову Махов,— и катись с нею по ветру! Понял? — придерживая жену за плечи, он повел ее в дом.
— Ну и дурак! — крикнул ему вслед Кретов.
— Чего? — обернулся Махов.— Это ты мне?
— Тебе, тебе! А то кому же еще? Не можешь уже друзей от врагов отличить! Дурак!
Махов легонько подтолкнул жену в спину, закрыл за ней дверь. Затем вышел на крыльцо, тяжело опустился на ступеньки.
— Садись и ты,— предложил он Кретову.— Садись, раз уж пришел. В дом не приглашаю: там все ревут, как на похоронах. Да и чем это не похороны, а?
Кретов сел рядом с Маховым, похлопал его по колену.
— Сочувствуешь, что ли? — усмехнулся Махов, столкнув со своего колена руку Кретова.— В сочувствии не нуждаюсь, так что зря не старайся.
— А ты здорово раскис,— сказал Кретов.— Неужели тебя впервые так хрястнули? Не закалился?
— Стареть стал,— ответил Махов.— И силы уже не те, и времени мало. Устал я, брат. От подлости людской устал,— он вдруг обнял одной рукой Кретова и так прижал его к себе, что чуть не сломал ему ключицы. Кретов закряхтел и с трудом высвободился из его медвежьих объятий.
— Сдурел, что ли? — спросил он.— Или силу свою показываешь?
— Ладно, ласки такие у меня,— ответил Махов и спросил, прокашлявшись: — Значит, прочел эту вшивую статью? Внимательно прочел? Заметил, как они меня гнусно поливают? В чем, по-твоему главная гнусность? Ну? Сам скажу, сам,— не дал он ответить Кретову.— Главная гнусность в том, что недостатки моего хозяйства выставляются так, будто они для района исключительная редкость. Ну, не было у меня урожая три года — правильно. Так ведь и во всем районе не было, засуха же замучила, чтоб ее черти взяли. А откуда быть высоким удоям, если кормов не хватает, если молочное стадо хреновое и улучшить его нет никакой возможности, нет породистого молочного скота, а если он где-то и есть, так денег не дают на покупку, такие умные финансисты кругом сидят, задами деньги разглаживают, чтоб хрустели... А вообще ты видел мои степи? Да видел, видел, каждый день на кургане торчишь, мне докладывали. Горе это, а не земля — каменистая, органики на ней — кот наплакал, содрали верхний плодородный слой, пустили его на ветер, теперь ищи-свищи. Тут только многолетние травы растут хорошо, да и то не всегда, а мне все время суют эту пшеницу, все суют и суют, я отбиваюсь, а мне по шее, по шее! Мне овцеводством надо заниматься, вот моя перспектива, но мне говорят: не-эт, это не перспектива, это твоя глупость, это узость мышления, это попрание государственных интересов,
так все станут овец разводить, будем есть одни шашлыки без хлеба... Народ работает хреново, потому что курортный город рядом, там хорошая торговля идет, там хорошие деньги можно делать, если есть что продавать. Ему выгоднее у себя на приусадебном хозяйстве работать, чем в совхозе, потому что там он зарабатывает в два-три раза больше, чем В совхозе. Сил нет бороться с этим, ору, конечно, на людей, а мне — грубость, неумение работать с коллективом, плохая организация соцсоревнования. А кто нигде не хочет работать, ни в совхозе, ни на приусадебном участке, те воруют, везут на базар ворованное, попробуй уследи за ними, когда у них машины и мотоциклы, жик сюда — жик туда, только пыль столбом, никаких дружинников не хватит, хоть наемную армию приглашай... Беда все это, Коля, беда, а не моя вина. И не только ж моя беда: у соседей точно так же. Но врезали по мне. Почему? А хрен его знает почему! Для примера, наверное, чтоб другие почесались и не больно хвост задирали, чтоб не кричали на каждом совещании, на каждом заседании, что нам не дают свободы хозяйствовать, что мы не то сеем и не то выращиваем, па что наша земля пригодна. Меня — в жертву, а другим — острастка. Тем более, что я тут на комиссию наорал, нахамил им, довели, понимаешь, что хоть за топор хватайся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
— Забыла,— сказала Ванда.— А где же это было?
— На школьном вечере, в пустом классе.
— Жаль, что в пустом. Ведь если в пустом, то это что-нибудь означало?
— Что?
— Что-нибудь. Ведь все что-нибудь да означает. Мы хорошо сделали, что пришли сюда,— сказала Ванда, беря Кре-това за руку.— Здесь хорошо. Не стоило бы, наверное, говорить об этом, но вот я почти не вижу тебя, а только чувствую твою руку и слышу твой голос, и они, и рука и голос, кажутся мне прежними. Я тебе тоже кажусь прежней?
— Да, я узнаю тебя по голосу.
— Интересно бы теперь вспомнить, о чем мы тогда с тобой говорили, в те вечера. Ведь о чем-то говорили, верно? Только я не помню.
— О милых глупостях,— сказал Кретов.— О губах, о глазах, о том, как пахнут ромашкой твои волосы.
— Да, да, ромашкой,— согласилась Ванда.— Я часто мыла тогда волосы ромашкой, чтоб они золотились. А о чем еще? О чем еще мы говорили?
— О том, как мы любим друг друга.
— Как говорили? Вспомни что-нибудь из тех слов,— попросила Ванда.— Пожалуйста.
— Хорошо. Вот что я помню:
Любимая, ты мне приснилась вновь. Во сне я плакал, потому что ты Бросала в море алые цветы, А те цветы — была моя любовь.
Но это все. Никаких других стихов я не помню,— сказал Кретов.— Ведь я их записывал только в твой альбом.
— Альбом я не сохранила. Ты уж прости...
— Бог с ним. Что бы мы теперь с ним делали? Стихи были слабые. И это удручало бы.
— Еще что-нибудь помнишь? — спросила Ванда.— Как ты признался мне в любви? Ведь это было здесь — ты помнишь?
— Да. Был июнь, очень теплый вечер. Ты была в легком платье. Беленькое такое, с мелкими синими цветочками, похожими на незабудки. Пшеница была уже высокая, выбросила колос, ости серебрились таинственно под луной. Перепелки кричали. Где-то горел костер, потому что пахло дымом. Мы долго молчали. Очень долго. Стояли и молчали. Мы оба уже тогда знали, что признаемся друг другу в любви, но никак не могли решиться. Хотя поцелуями, объятия-
ми уже все сказали. Но нужны были слова. Как ты думаешь, зачем?
— Зачем, Кокра?
— Чтобы все слышали: проселок, лесополоса, пшеница, луна, перепелки. Чтобы про любовь было сказано во всеуслышание, чтоб потом нельзя было отступить, как от клятвы. Наконец я решился и сказал тебе: «Я люблю тебя, Ванда». Ты ответила: «Я тебя тоже очень люблю». Очень простые слова. Мы тогда еще не знали, что почему-то нужно признаваться в любви не так, как это делают все.
— Повтори, пожалуйста, как ты сказал мне.
— Я сказал: «Я люблю тебя, Ванда».
— А я ответила: «Я тебя тоже очень люблю». Да?
— Да.
— И мы поцеловались?
— Конечно.
— Тогда поцелуй меня, пожалуйста.— Ванда сияла очки и сунула их в карман плаща.
Кретов поцеловал Ванду в губы.
— И все,— сказала Ванда, снова надев очки.— Теперь нам надо вернуться.
Большую часть пути они прошли молча. Начинался рассвет. Уже почти у самого дома Ванда остановилась и сказала:
— Я не стану провожать тебя к автобусу.
— Да, не надо,— ответил Кретов.— К тому же я в дом больше не войду. Я поброжу до отхода автобуса, не так уж долго осталось ждать.
— А вещи? Разве у тебя нет никаких вещей?
— Омниа меа мекум порто,— ответил Кретов.— Все мое ношу с собой.
— Но я не записала тебе мой адрес.
— Скажи, я запомню.
Ванда назвала адрес, Кретов повторил его.
— И прощай,— сказал он.— Прощай, Ванда.
— Ты прости меня, бедный мой Кокра,— сказала она и погладила Кретова по щеке.— И помни: я буду ждать тебя.
Он снова едва не заплакал, резко повернулся и пошел, не оглядываясь. А когда оглянулся, Ванды уже не было.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Прошла неделя, другая. Письма от Верочки все не было. Не было его и через месяц. И Кретов подумал, что уже не стоит ждать, что так, наверное, даже лучше: жить одному, никого не втягивать в свои дела, в свою судьбу. О Ванде тоже не помышлял, потому что Ванда — это все-таки далекое прошлое, очень далекое прошлое. В конце концов сколько ЕВ обманывай себя, сколько ни броди ночами по старым тропинкам, однажды наступит рассвет и ты увидишь, что рядом с тобой чужой человек, другой человек, что годы сделали свое. Прощай, Ванда, прощай. И ты, Верочка, прощай...
Кретов получил один экземпляр глав романа, отправленных ранее в Москву. В тот же день перечитал их и примялся за работу, решив, что напишет заново сожженные Лазаревым главы. Теперь ему уже не надо было вести занятия в политкружке: учебный год в сети партийного политпросвещения закончился. Не стал он выпускать и стенгазету: вместо нее комсомольская агитбригада принялась готовить «Боевые листки». Все это счастливым образом освободило его от целой кучи забот, которые могли бы помешать ему в работе над романом. Он до предела упростил спою жизнь. Завтрак — чай и бутерброд, иногда с сыром, чаще с колбасой. На обед — суп, кастрюли которого ему хватало на три, а иногда и на четыре дня. На ужин — снова чай и снова бутерброд. Хлеб и нехитрые продукты ему приносила из магазина Кудашиха. Вставал он рано, с зарей, работал до обеда. После обеда ходил к кургану, сидел там с полчаса, грелся на солнышке, потом возвращался, спал не более часа и снова принимался за работу. Ложился в час ночи, а вернее, валился замертво, чтобы проснуться с рассветом. И ничего другого в его жизни теперь ие было. Знакомые оставили его: у всех с приближением лета прибавилось забот. И писем не было. Да и сам он больше никому не писал. Широковские новости узнавал только от Кудашихи. Иногда, правда, от комендантши Анны Валентиновны, с которой расплатился за украденное и испорченное Лазаревым совхозное добро, восстановил прежние отношения и к которой ходил раз в десятидневку за свежим постельным бельем. От Кудашихи узнавал новости мелкие: кто-то женился, кто-то родился, кто-то дом продал да в город уехал. Она же рассказала ему о Заплюйсвечкине, который снова хотел повеситься и не повесился, потому что жена выследила его и отняла веревку. Да еще той веревкой выпорола его принародно-
— Теперь-то он уже точно повесится,— сказала Куда-шиха.— Из-за позора, который пережил, и назло.
— Кому назло? — спросил Кретов.
— А всем назло. Загнали все-таки человека, загпалц,— махнула рукой Кудашиха и ушла.
«Сам себя загнал»,— подумал о Зашпойсвечкине Кретов, и хотя в этом было много правды, все ж не вся правда, и та, что оставалась за вычетом этой, ложилась виной на всех. И на Кретова. Он это почувствовал тогда и сказал себе, что непременно повидается с Заплюйсвечкиным и потолкует с ним. А заодно спросит и о Лазареве: не встречался ли с Лазаревым Заплюйсвечкин в том котловане за железнодорожной насыпью.
Анна Валентиновна сообщила Кретову новость, которая вскоре взбудоражила весь совхоз.
— Газетки не читаете, писатель,— сказала она ему с издевкой.— Отстаете от жизни. Стыдно писателю газетки-то не читать.
— С чего вы взяли, что я не читаю газетки? — спросил Кретов.
— А ежели бы читали, то разговор бы меж нами завязался о нашем директоре.
— О дем статья в газете? — догадался Кретов.— В какой?
— А вот в этой,— протянула Анна Валентиновна уже изрядно помятую областную газету.— Почитайте. Вы когда-то похвалили в газете нашего директора, а тут его теперь ругают. Наверное, с работы снимут,— предположила она.— Теперь всех начальников чуть что — с работы снимают.
— Я могу взять эту газету с собой? — спросил Кретов.
— Берите! Она мне ни к чему.
Кретов прочел статью о Махове дома. Статья была жестокая, разносная. Махов обвинялся во всех грехах: и в том, что он завалил хорошее хозяйство, третий год не получает плановых урожаев по зерновым, не добился средних по области надоев молока, не выполнил годовой план по продаже мяса; и в том, что не видит резервов повышения рентабельности хозяйства, не умеет организовать коллектив, социалистическое соревнование; и в том, что не способен определить перспективу, не владеет современными методами хозяйствования, допускает в отношениях с людьми грубость, нарушает принцип социальной справедливости; и в том, что под его крылом свили себе гнездо расхитители социалистической собственности.
Статья была подписана Д. Михайловым, одним из многочисленных псевдонимов Аркадия Аркадьевича Додонова. Читая ее, Кретов даже слышал голос Додонова, улавливал ого интонации.
«Снова, значит, на коне,— подумал о Додопове Кретов.— Вот проклятое племя хамелеонов!» Хотя дело, как понимал Кретов, было не только в Додонове: кто-то должен был санкционировать такое выступление газеты, дать Додонову «добро». И заранее спланировать вывод, который будет принят после обсуждения статьи. Словом, положение Махова было незавидным. Его следовало или спасать или тихо оплакивать. Иные же, надо думать, уже злорадствовали, предвидя крах Махова.
«А как поступишь ты?» — спросил себя Кретов, хотя знал уже ответ, знал, что сейчас пойдет к Махову и постарается ому помочь, если удастся.
Ирина, жена Махова, не дала Кретову переступить порог своего дома, сказала, что к Махову нельзя. Она была зла и криклива, швыряла то и дело попадавшие ей под руку тряпки, пнула ногой кота, ошалевший кот разодрал ей чулок, от чего Ирина совсем зашлась в крике:
— Ходят теперь тут всякие, сочувствуют, а сами готовы съесть его, радуются в душе чужому несчастью, чтоб вы передохли все! Когда работала комиссия, все только и старались подсовывать ей гадости про Алексея, потому как все умные, а он один дурак, тянет за всех это гнилое хозяйство, пупок надрывает, ночами не спит, никакой зарплаты ему не хватает, чтоб кормить приезжих дармоедов... И ты такой же, как те писаки,— набросилась она на Кретова,— как тот Михайлов, чтоб ему чирьями обрасти, чтоб ему света белого больше не видеть, гад, Иуда, за тридцать рублей каждого готов утопить, доберусь я до него, глаза выдеру. Да уходи ж ты, чего глаза пялишь, не видишь, что я сейчас разорвусь от злости! — Ирина застучала кулаками по стене и разрыдалась.
На крик вышел Махов, мрачный, как смерч. Обнял рыдающую Ирину, погладил ее по спине. Искося посмотрел на Кретова, спросил:
— Чего тебе?
— Да вот прочел в газете...
— Воткни ее себе в одно место,— не дал договорить Кретову Махов,— и катись с нею по ветру! Понял? — придерживая жену за плечи, он повел ее в дом.
— Ну и дурак! — крикнул ему вслед Кретов.
— Чего? — обернулся Махов.— Это ты мне?
— Тебе, тебе! А то кому же еще? Не можешь уже друзей от врагов отличить! Дурак!
Махов легонько подтолкнул жену в спину, закрыл за ней дверь. Затем вышел на крыльцо, тяжело опустился на ступеньки.
— Садись и ты,— предложил он Кретову.— Садись, раз уж пришел. В дом не приглашаю: там все ревут, как на похоронах. Да и чем это не похороны, а?
Кретов сел рядом с Маховым, похлопал его по колену.
— Сочувствуешь, что ли? — усмехнулся Махов, столкнув со своего колена руку Кретова.— В сочувствии не нуждаюсь, так что зря не старайся.
— А ты здорово раскис,— сказал Кретов.— Неужели тебя впервые так хрястнули? Не закалился?
— Стареть стал,— ответил Махов.— И силы уже не те, и времени мало. Устал я, брат. От подлости людской устал,— он вдруг обнял одной рукой Кретова и так прижал его к себе, что чуть не сломал ему ключицы. Кретов закряхтел и с трудом высвободился из его медвежьих объятий.
— Сдурел, что ли? — спросил он.— Или силу свою показываешь?
— Ладно, ласки такие у меня,— ответил Махов и спросил, прокашлявшись: — Значит, прочел эту вшивую статью? Внимательно прочел? Заметил, как они меня гнусно поливают? В чем, по-твоему главная гнусность? Ну? Сам скажу, сам,— не дал он ответить Кретову.— Главная гнусность в том, что недостатки моего хозяйства выставляются так, будто они для района исключительная редкость. Ну, не было у меня урожая три года — правильно. Так ведь и во всем районе не было, засуха же замучила, чтоб ее черти взяли. А откуда быть высоким удоям, если кормов не хватает, если молочное стадо хреновое и улучшить его нет никакой возможности, нет породистого молочного скота, а если он где-то и есть, так денег не дают на покупку, такие умные финансисты кругом сидят, задами деньги разглаживают, чтоб хрустели... А вообще ты видел мои степи? Да видел, видел, каждый день на кургане торчишь, мне докладывали. Горе это, а не земля — каменистая, органики на ней — кот наплакал, содрали верхний плодородный слой, пустили его на ветер, теперь ищи-свищи. Тут только многолетние травы растут хорошо, да и то не всегда, а мне все время суют эту пшеницу, все суют и суют, я отбиваюсь, а мне по шее, по шее! Мне овцеводством надо заниматься, вот моя перспектива, но мне говорят: не-эт, это не перспектива, это твоя глупость, это узость мышления, это попрание государственных интересов,
так все станут овец разводить, будем есть одни шашлыки без хлеба... Народ работает хреново, потому что курортный город рядом, там хорошая торговля идет, там хорошие деньги можно делать, если есть что продавать. Ему выгоднее у себя на приусадебном хозяйстве работать, чем в совхозе, потому что там он зарабатывает в два-три раза больше, чем В совхозе. Сил нет бороться с этим, ору, конечно, на людей, а мне — грубость, неумение работать с коллективом, плохая организация соцсоревнования. А кто нигде не хочет работать, ни в совхозе, ни на приусадебном участке, те воруют, везут на базар ворованное, попробуй уследи за ними, когда у них машины и мотоциклы, жик сюда — жик туда, только пыль столбом, никаких дружинников не хватит, хоть наемную армию приглашай... Беда все это, Коля, беда, а не моя вина. И не только ж моя беда: у соседей точно так же. Но врезали по мне. Почему? А хрен его знает почему! Для примера, наверное, чтоб другие почесались и не больно хвост задирали, чтоб не кричали на каждом совещании, на каждом заседании, что нам не дают свободы хозяйствовать, что мы не то сеем и не то выращиваем, па что наша земля пригодна. Меня — в жертву, а другим — острастка. Тем более, что я тут на комиссию наорал, нахамил им, довели, понимаешь, что хоть за топор хватайся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50